Жизнь Арсеньева


вернуться в дом
сразу, -- слишком зловеще темнели в звездном свете его очертания и чернела
возле крыльца крышка гроба... Я ушел в поле, долго шел в темноте куда глаза
глядят... Вернулся я, когда на востоке уже белело и по всему селу пели
петухи, прокрался в дом тем же задним ходом и тотчас заснул. Однако, вскоре
начала тревожить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важных минут,
и я вдруг опять вскочил, не проспав и трех часов. Дом все еще делился на два
совершенно разных мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в другом же,
то есть во всех прочих комнатах, со всех сторон отделенных от него запертыми
дверями, как попало шла наша беспорядочная жизнь, нетерпеливо ждущая роковой
развязки этого беспорядка. Я проснулся с резким чувством того, что развязка
наконец настала, и был немало удивлен, увидя, что брат, спавший со мной в
кабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на диване, с
которого до полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью
уже поспешно ходили, слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же
{146} ответы.
Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос с чаем, молча
поклонилась, не глядя на нас, и, поставив поднос на письменный стол,
озабоченно вышла. Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабинете, оклеенном
старенькими золотистыми обоями, было все просто, буднично и даже весело,
плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни, пахучий папиросный дым. Брат
курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли Писарева, в
которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому
назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул
на них: да, его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять еще хоть
сто лет! И где он теперь и где будет до скончания веков? И неужели это
правда, что он уже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно
умершими, сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто
это он -- то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся
краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым
огнем до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших
зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках, -- он,
который всего позавчера, вот в такое же утро, входил с только что
расчесанной, еще свежей после умыванья черной бородой к жене в соседнюю
комнату, на полу которой через полчаса после того уже обмывали его голое,
еще почти живое, податливо и бессильно падающее куда угодно тело?
И все таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас, произойдет с ним
то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел ничего общего
при жизни, то самое дивное в мире, в чем я буду участвовать впервые за все
свое молодое существование, то есть переживать осуществление тех самых
необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учить
наизусть:
{147} "Через трое суток по кончине христианина следует его вынос во
храм... Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и
сродников усопшего, усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его
упокоении до Страшного Суда Господня и восстания всех мертвых от гроба. . .
" Я с великим изумлением подумал вдруг, что этот самый христианин и есть в
данную минуту Писарев, и ужаснул