ял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего
солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, -- до сих пор вижу их
лиловато-смуглую выпуклость, -- но пока совсем как живой, с великолепно
расчесанными, еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом
сюртуке, в крахмальной рубашке, с хорошо завязанным черным галстуком, по
пояс прикрытый простыней, под которой обозначались его прямо стоящие
связанные ступни. Я спокойно и тупо глядел на него, даже пробовал его лоб и
руки, -- они были почти теплы. . .
К вечеру однако все очень изменилось. Я уже понял, что случилось, и сам
не свой вошел в зал, когда позвали на первую панихиду. В окна зала еще алел
над дальними полями темный весенний закат, но сумерки, поднимавшиеся с
темной речной долины, с темных сырых полей, со всей темной холодеющей земли,
снизу затопляли его все гуще, в темном зале, полном народу, было мутно от
ладана, и сквозь эту {141} темноту и муть у всех в руках золотисто горели
восковые свечки, а из-за высоких церковных свечей, дымивших вокруг смертного
одра красным пламенем, зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно
сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивым "Христос воскресе из мертвых."
И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло
и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик
покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного
прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и
невинно озаренное огоньком свечи снизу. . .
Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними и теми же
противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-то суетливого
многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось: все
поспешно -- и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством
самого покойника -- ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливо
советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комоды... Утром я вышел на
крыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце пригревало сухое
крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор, и еще низкий, сквозной, однако уже по
весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг -- и с
ужасом увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене
новую темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго
ходил по его нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на
скамейку...
Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и
больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и
торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, на
{142} старых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще
голая ивовая поросль... И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной,
милой и бесцельной жизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало "Вильгельма
Телля", -- я перед тем все читал Шиллера: горы, озеро, плывет и поет
рыбак... Ив душе моей вдруг зазвучала какая-то несказанно сладкая,
радостная, вольная песня каких-то далеких, несказанно счастливых стран...
Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в непрестанном
напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие
соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской,
беззабо
солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, -- до сих пор вижу их
лиловато-смуглую выпуклость, -- но пока совсем как живой, с великолепно
расчесанными, еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом
сюртуке, в крахмальной рубашке, с хорошо завязанным черным галстуком, по
пояс прикрытый простыней, под которой обозначались его прямо стоящие
связанные ступни. Я спокойно и тупо глядел на него, даже пробовал его лоб и
руки, -- они были почти теплы. . .
К вечеру однако все очень изменилось. Я уже понял, что случилось, и сам
не свой вошел в зал, когда позвали на первую панихиду. В окна зала еще алел
над дальними полями темный весенний закат, но сумерки, поднимавшиеся с
темной речной долины, с темных сырых полей, со всей темной холодеющей земли,
снизу затопляли его все гуще, в темном зале, полном народу, было мутно от
ладана, и сквозь эту {141} темноту и муть у всех в руках золотисто горели
восковые свечки, а из-за высоких церковных свечей, дымивших вокруг смертного
одра красным пламенем, зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно
сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивым "Христос воскресе из мертвых."
И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло
и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик
покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного
прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и
невинно озаренное огоньком свечи снизу. . .
Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними и теми же
противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-то суетливого
многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось: все
поспешно -- и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством
самого покойника -- ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливо
советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комоды... Утром я вышел на
крыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце пригревало сухое
крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор, и еще низкий, сквозной, однако уже по
весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг -- и с
ужасом увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене
новую темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго
ходил по его нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на
скамейку...
Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и
больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и
торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, на
{142} старых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще
голая ивовая поросль... И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной,
милой и бесцельной жизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало "Вильгельма
Телля", -- я перед тем все читал Шиллера: горы, озеро, плывет и поет
рыбак... Ив душе моей вдруг зазвучала какая-то несказанно сладкая,
радостная, вольная песня каких-то далеких, несказанно счастливых стран...
Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в непрестанном
напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие
соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской,
беззабо