Жизнь Арсеньева



славы бессмертного -- Отца небесного -- святого, блаженного -- Иисусе
Христе..." -- мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката,
который представлялся мне при этих звуках: "Пришедше на запад солнца,
ви-девше свет вечерний..." -- или опускаясь на колени в тот таинственный и
печальный миг, когда опять на время воцаряется глубокая тишина во всей
церкви, опять тушат свечи, погружая ее в темную {103} ветхозаветную ночь, а
потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается как бы отдаленное,
предрассветное: "Слава в вышних Богу -- и на земли мир -- в человецех
благоволение ..." -- с этими страстно-горестными и счастливыми троекратными
рыданьями в середине: "Благословен еси, Господи, научи мя оправданием
Твоим!"

"X"

А еще помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных
оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь, когда
лица у всех делались скучны, недоброжелательны, -- первобытно подвержен
русский человек природным влияниям! -- и все на свете, равно как и
собственное существование, томило своей ненужностью ...
Помню, как иногда по целым неделям несло непроглядными, азиатскими
метелями, в которых чуть маячили городские колокольни. Помню крещенские
морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых
"земля на сажень трескалась": тогда над белоснежным городом, совершенно
потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на черно-вороненом небе белое
созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в
тугой и звонкой недвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико
дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и
санных полозьев... В такие морозы замерзла однажды на паперти собора нищая
дурочка Дуня, полвека шатавшаяся по городу, и город, всегда с величайшей
беспощадностью над ней издевавшийся, вдруг закатил ей чуть не царские
похороны ...
Как это ни странно, тотчас же вслед за этим мне вспоминается бал в
женской гимназии, -- первый бал, на котором я был. Дни стояли тоже очень
морозные. Возвращаясь после ученья домой, мы с Глебочкой нарочно шли по той
улице, где была женская гимназия, {105} во дворе которой уже выравнивали
сугробы по бокам проезда к парадному крыльцу и сажали в них два ряда
необыкновенно густых и свежих елок. Солнце садилось, все было чисто, молодо
и все розовело -- снежная улица, снежные толстые крыши, стены домов, их
блестящие золотой слюдой стекла и самый воздух, тоже молодой, крепкий,
веселящим эфиром входивший в грудь. А навстречу шли из гимназии гимназистки
в шубках и ботиках, в хорошеньких шапочках и капорах, с длинными,
посеребренными инеем ресницами и лучистыми глазами, и некоторые из них
звонко и приветливо говорили на ходу: "Милости просим на бал!" -- волнуя
этой звонкостью, будя во мне первые чувства к тому особенному, что было в
этих шубках, ботиках и капорах, в этих нежных возбужденных лицах, в длинных
морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, -- чувства, которым суждено
было впоследствии владеть мной с такой силою ...
После бала я долго был пьян воспоминаньями о нем и о самом себе: о том
нарядном, красивом, легком и ловком гимназисте в новом синем мундирчике и
белых перчатках, который с таким радостно-молодецким холодком в душе мешал