то немного обиженными {67}
оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня
мерку, потом в "шапочное заведение", где были пыльные окна, нагреваемые
городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду
наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и все
что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине
с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом
роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в
люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под
мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой,
росшей от самых глаз, -- в общем нечто даже страшное, траурное. И это он
выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко
белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся, -- на
радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно
справедливо говорил отец: -- И на чорта ему эти Амаликитяне?
"XX"
Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с
патронами, перекинул через плечо ягташ, снял со стены двустволку, кликнул
меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по
жнивьям вдоль дороги на пруд.
Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря
на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шел
своим твердым шагом впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пуская через
плечо дым папиросы, я поспешал сзади, держась правой стороны, как и
полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большое
удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной
горячностью, мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в
слух, зренье и чутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля
были уже пусты, просторны, но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий
ветерок то совсем упадал, -- и тогда припекало, слышно было, как горячо
сипят, часиками стучат, куют кузнечики, -- то дул мягким сухим зноем,
усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую
пору дороге облачко пыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо
уносил вперед. Мы зорко следили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро,
незаметно уводившей нас за собой все дальше. Время от времени она вдруг
замирала, вся подавшись вперед, и, подняв правую лапу, впивалась глазами в
то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко {69} ронял: "пиль!" --
она кидалась на это невидимое и тотчас же -- ффрр! -- тяжело и неловко (от
жиру) вырывался из-под нее крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и
пяти шагов, комом падал опять в жнивье под выстрелом. Я бежал, подбирал его,
клал отцу в ягташ...
Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый
пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас,
в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как то
бесприютно, на юру, в раздумьи, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал,
что вот уже и грачи по осеннему стали собираться на советы, подумывать об
отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с
уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что бы
оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня
мерку, потом в "шапочное заведение", где были пыльные окна, нагреваемые
городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду
наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и все
что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине
с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом
роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в
люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под
мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой,
росшей от самых глаз, -- в общем нечто даже страшное, траурное. И это он
выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко
белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся, -- на
радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно
справедливо говорил отец: -- И на чорта ему эти Амаликитяне?
"XX"
Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с
патронами, перекинул через плечо ягташ, снял со стены двустволку, кликнул
меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по
жнивьям вдоль дороги на пруд.
Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря
на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шел
своим твердым шагом впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пуская через
плечо дым папиросы, я поспешал сзади, держась правой стороны, как и
полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большое
удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной
горячностью, мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в
слух, зренье и чутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля
были уже пусты, просторны, но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий
ветерок то совсем упадал, -- и тогда припекало, слышно было, как горячо
сипят, часиками стучат, куют кузнечики, -- то дул мягким сухим зноем,
усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую
пору дороге облачко пыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо
уносил вперед. Мы зорко следили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро,
незаметно уводившей нас за собой все дальше. Время от времени она вдруг
замирала, вся подавшись вперед, и, подняв правую лапу, впивалась глазами в
то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко {69} ронял: "пиль!" --
она кидалась на это невидимое и тотчас же -- ффрр! -- тяжело и неловко (от
жиру) вырывался из-под нее крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и
пяти шагов, комом падал опять в жнивье под выстрелом. Я бежал, подбирал его,
клал отцу в ягташ...
Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый
пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас,
в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как то
бесприютно, на юру, в раздумьи, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал,
что вот уже и грачи по осеннему стали собираться на советы, подумывать об
отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с
уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что бы