ывать о нем -- и мудрено ли, что и все забыли, что он мой?
Я ведь в конце-концов совсем забыл о нем, -- вот как забуду я, верно, и
Баскакова, и Олю, и даже может быть отца, которого я сейчас так люблю, с
которым такое счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне
знаком и дорог каждый уголок... И прошло два года, -- точно их и не бывало
никогда! -- и где он теперь, этот глупый и беспечный жеребенок? Есть
трехлеток, стригун -- и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в
хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной
того же, что с этим жеребенком?
На что мне были Амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я
мог? Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья... Могло
ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и
шорохом убегал куда-то... Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я
закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город,
который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и
мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый {74} предосенний
день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства -- все
сон! Грустный ли, тяжелый ли? Нет, все таки счастливый, легкий... И, как бы
подтверждая это, за мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим
кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался
особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов
и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв
все свои думы, я со всех ног кинулся к нему -- подбирать убитых,
окровавленных и еще теплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.
"КНИГА ВТОРАЯ"
"I"
В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул ее навеки,
когда меня везли в гимназию, -- по новой для меня, Чернавской дороге, -- я
впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье
русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала и Чернавская. Ее
прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами еще стоявшие справа и
слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и
грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозой остов. На ней
сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив
этим мое воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может
быть, этот ворон жил еще при татарах... В чем заключалось очарованье того,
что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущеньи России и того, что она
моя родина? В ощущеньи связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим
нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому
общему?
Он сказал, что этими местами шел когда-то с низов на Москву и по пути
дотла разорил наш город сам Мамай, а потом -- что сейчас мы будем проезжать
мимо Становой, большой деревни, еще недавно бывшей {76} знаменитым притоном
разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным
душегубом, что его, после того, как он наконец был пойман, не просто
казнили, а четвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и
нами, влево от большой дороги, шел еще никогда не виденный мной поезд. Сзади
нас склонялось к закату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас,
бегущ
Я ведь в конце-концов совсем забыл о нем, -- вот как забуду я, верно, и
Баскакова, и Олю, и даже может быть отца, которого я сейчас так люблю, с
которым такое счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне
знаком и дорог каждый уголок... И прошло два года, -- точно их и не бывало
никогда! -- и где он теперь, этот глупый и беспечный жеребенок? Есть
трехлеток, стригун -- и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в
хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной
того же, что с этим жеребенком?
На что мне были Амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я
мог? Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья... Могло
ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и
шорохом убегал куда-то... Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я
закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город,
который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и
мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый {74} предосенний
день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства -- все
сон! Грустный ли, тяжелый ли? Нет, все таки счастливый, легкий... И, как бы
подтверждая это, за мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим
кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался
особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов
и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв
все свои думы, я со всех ног кинулся к нему -- подбирать убитых,
окровавленных и еще теплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.
"КНИГА ВТОРАЯ"
"I"
В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул ее навеки,
когда меня везли в гимназию, -- по новой для меня, Чернавской дороге, -- я
впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье
русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала и Чернавская. Ее
прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами еще стоявшие справа и
слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и
грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозой остов. На ней
сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив
этим мое воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может
быть, этот ворон жил еще при татарах... В чем заключалось очарованье того,
что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущеньи России и того, что она
моя родина? В ощущеньи связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим
нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому
общему?
Он сказал, что этими местами шел когда-то с низов на Москву и по пути
дотла разорил наш город сам Мамай, а потом -- что сейчас мы будем проезжать
мимо Становой, большой деревни, еще недавно бывшей {76} знаменитым притоном
разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным
душегубом, что его, после того, как он наконец был пойман, не просто
казнили, а четвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и
нами, влево от большой дороги, шел еще никогда не виденный мной поезд. Сзади
нас склонялось к закату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас,
бегущ