что мне кажется,
мало того, кажется, - мне врезалась мысль, что мое призвание - быть поэтом,
стихотворцем или музыкантом, alles eins 140, но я чувствую необходимость
жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я
еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду,
что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать. Друг,
скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь,
нежели я сам, и не ошибешься.
Июня 7, 1833".
"Ты пишешь: "Да ты поэт, поэт истинный!" Друг, можешь ли ты постигнуть
все то, что производят эти слова? Итак, оно не ложно, все, что я чувствую, к
чему стремлюсь, в чем моя жизнь. Оно не ложно! Правду ли говоришь? Это не
бред горячки - это я чувствую. Ты меня знаешь более, чем кто-нибудь, не
правда ли, я это действительно чувствую. Нет, эта высокая жизнь не бред
горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана, она
действительна, я живу ею, я не могу вообразить себя с иною жизнию. Для чего
я не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из моей души теперь. Вот
слышишь величественные adagio 141, но нет сил выразиться, надобно больше
сказать, нежели сказано: presto, presto 142, мне надобно бурное, неукротимое
presto. Adagio и presto, две крайности. Прочь с этой посредственностью,
andante 143, allegro moderate 144; это заики или слабоумные не могут ни
сильно говорить, ни сильно чувствовать.
Село Чертково, 18 августа 1833". (169)
Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в
этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно
видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он,
может, не спасется от болота, но выйдет из него не загрязнившись.
Это не неуверенность в себе, это сомнение веры, это страстное желание
подтверждения, ненужного слова любви, которое так дорого нам. Да, это
беспокойство зарождающегося творчества, это тревожное озирание души
зачавшей.
"Я не могу еще взять, - пишет он в том же письме,- те звуки, которые
слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт
возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял
холодным рассуждением. Вот философия откровения".
Так оканчивается первая часть нашей юности, вторая начинается тюрьмой.
Но прежде нежели мы взойдем в нее, надобно упомянуть, в каком направлении, с
какими думами она застала нас.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро
воспитывало. Нас уже не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в
строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и
особенно во Франции, откуда ждали парольполитический и лозунг, дела идут
неладно; теории нашистановились нам подозрительны.
Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское
воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, -
терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу.
Тогда-то часть молодежи, и в ее числе Вадим, бросились на глубокое и
серьезное изучение русской истории.
Другая - в изучение немецкой философии.
Мы с Огаревым не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились
с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную
революцию была потрясена, но мы искали чего-то др
мало того, кажется, - мне врезалась мысль, что мое призвание - быть поэтом,
стихотворцем или музыкантом, alles eins 140, но я чувствую необходимость
жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я
еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду,
что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать. Друг,
скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь,
нежели я сам, и не ошибешься.
Июня 7, 1833".
"Ты пишешь: "Да ты поэт, поэт истинный!" Друг, можешь ли ты постигнуть
все то, что производят эти слова? Итак, оно не ложно, все, что я чувствую, к
чему стремлюсь, в чем моя жизнь. Оно не ложно! Правду ли говоришь? Это не
бред горячки - это я чувствую. Ты меня знаешь более, чем кто-нибудь, не
правда ли, я это действительно чувствую. Нет, эта высокая жизнь не бред
горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана, она
действительна, я живу ею, я не могу вообразить себя с иною жизнию. Для чего
я не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из моей души теперь. Вот
слышишь величественные adagio 141, но нет сил выразиться, надобно больше
сказать, нежели сказано: presto, presto 142, мне надобно бурное, неукротимое
presto. Adagio и presto, две крайности. Прочь с этой посредственностью,
andante 143, allegro moderate 144; это заики или слабоумные не могут ни
сильно говорить, ни сильно чувствовать.
Село Чертково, 18 августа 1833". (169)
Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в
этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно
видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он,
может, не спасется от болота, но выйдет из него не загрязнившись.
Это не неуверенность в себе, это сомнение веры, это страстное желание
подтверждения, ненужного слова любви, которое так дорого нам. Да, это
беспокойство зарождающегося творчества, это тревожное озирание души
зачавшей.
"Я не могу еще взять, - пишет он в том же письме,- те звуки, которые
слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт
возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял
холодным рассуждением. Вот философия откровения".
Так оканчивается первая часть нашей юности, вторая начинается тюрьмой.
Но прежде нежели мы взойдем в нее, надобно упомянуть, в каком направлении, с
какими думами она застала нас.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро
воспитывало. Нас уже не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в
строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и
особенно во Франции, откуда ждали парольполитический и лозунг, дела идут
неладно; теории нашистановились нам подозрительны.
Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское
воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, -
терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу.
Тогда-то часть молодежи, и в ее числе Вадим, бросились на глубокое и
серьезное изучение русской истории.
Другая - в изучение немецкой философии.
Мы с Огаревым не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились
с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную
революцию была потрясена, но мы искали чего-то др