Былое и думы


е было противно на
ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под
старость Гете, грезя не совсем складные, но умные сны второй части "Фауста",
однако и он ниже книжного магазина не опустился, это все еще академическая
aula22, литературные кружки, журнальные приходы с их сплетнями и дрязгами, с
их книжными Шейлохами в виде Котты или Гофмана и Кампе, с их геттингенскими
архиереями филологии и епископами юриспруденции в Галле или Бонне. Ни Гейне,
ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость
низменных полей не подымалась на эти вершины - для того, чтоб понять стон
современных человеческих трясин, им надобно было переложить его на латинские
нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли.
Бакалавры мира сублимированного23, они выходили иногда в жизнь,
начиная, как Фауст, с полпивной и всегда, как он, с каким-нибудь духом
школьного отрицанья, который им, как Фаусту, мешал своей рефлексией просто
глядеть и видеть. Оттого-то они тотчас возвращались от живых источников к
источникам историческим, тут они чувствовали себя больше дома. Занятия их,
это особенно замечательно, не только не были делом. но и не были наукой, а,
так сказать, ученостью и литературой пуще всего.
Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического
наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его - совершенно немецкие
письма, того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а
на последней Рахель-еврейка. Мы свежее дышим, встречая в его письмах
страстные порывы юдаизма, тут Гейне в самом деле увлекающийся человек - но
он тотчас стынет, холодеет к юдаизму и сердится на него за свою собственную,
далеко не бескорыстную измену.
Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. "Der
Pan ist gestorben!"24 - говорит он с восторгом и торопится туда - туда, куда
и я некогда (412) торопился так болезненно страстно - в Париж; он хочет
видеть "великий народ" и "седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади".
Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренне письма наполняются
литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на
здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает
безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту.
Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как
брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами
не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не
представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена,
"фарфорового" Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.
Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается
чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это
не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское.
Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через
посла, через Варнгагена и ругает его25. Кокетничает с баварским королем и
осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с "высокой" германской диетой
и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.
Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии
так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла,
как ракета, пущенная в Крольгардене; она им