ной критики всего (307) общепринятого Кельсиев раскачал в
себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведенья 31.
Особенно оригинально было то, что в скептическом ощупывании Кельсиева
сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с
религиозными приемами, нигилист в дьяконовском стихаре. Церковный оттенок,
наречие и образность остались у него в форме, в языке, в слоге и придавали
всей его жизни особый характер и особое единство, основанное на спайке
противуположных металлов.
У Кельсиева шел тот знакомый нам перебор, который делает почти всегда в
самом деле проснувшийся русский внутри себя и о котором вовсе не думает за
недосугом и заботами западный человек. Втянутые своими специальностями в
другие дела, старшие братия наши не проверяют задов, и оттого у них
сменяются поколенья, строя и разрушая, награждая и наказуя, надевая венки и
кандалы, - твердо уверенные, что так и надобно, что они делают дело.
Кельсиев, напротив, сомневался во всем и не принимал на слово ни добро -
добра, ни зло - зла. Кобенящийся дух этот, отрешающийся от вперед идущей
нравственности и готовых истин, накипел всего больше в mi-carкme 32 нашего
николаевского поста и резко стал высказываться, когда гиря, давившая наш
мозг, приподнялась на одну линию. На этот-то полный жизни и отваги анализ и
накинулась бог весть что хранящая консервативная литература, а за ней и
правительство.
Во время нашего пробуждения - под звуки севастопольских пушек - с чужих
слов, многие из наших умников начали повторять, что западный консерватизм у
нас факт прививной, что нас наскоро подогнали к европейскому образованию -
не для того, чтоб делиться с ним наследственными болезнями и застарелыми
предрассудками, а для "сравнения со старшими", для того, чтоб была
возможность с ними идти ровным шагом вперед... Но как только мы видим на
самом деле, что у проснувшейся мысли, что у возмужалого слова нет ничего
(308) твердого, "ничего святого", а есть вопросы и задачи, что мысль ищет,
что слово отрицает, что дурное раскачивается вместе с "заведомо" хорошим и
что дух пытанья и сомненья влечет все, все без разбора в пропасть, лишенную
перил, - тогда крик ужаса и исступленья вырывается из груди и пассажиры
первых классов закрывают глаза, чтоб не видать, когда вагоны сорвутся с
рельсов, а кондукторы тормозят и останавливают всякое движенье.
Разумеется, бояться причины нет. Возникающая сила слишком слаба
материально, чтоб сдвинуть шестидесятимиллионный поезд с рельсов. Но в ней
была программа, может быть пророчество.
Кельсиев развился под первым влиянием времени, о котором мы говорили.
Он далеко не оселся, не дошел ни до какого центра тяжести, но он был в
полной ликвидации всего нравственного имущества. От старого он отрешился,
твердое распустил, берег оттолкнул и, очертя голову, пустился в широкое
море. Равно подозрительно и с недоверием относился он к вере и к неверью, к
русским порядкам и к порядкам западным. Одно, что пустило корни в его грудь,
было сознание страстное и глубокое экономической неправды современного
государственного строя и, в силу этого, ненависть к нему и темное стремление
к социальным теориям, в которых он видел выход.
На это сознание неправды и на эту ненависть, сверх пониманья, он имел
неотъемлемое право.
В Лондоне он поселился в одной из отда
себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведенья 31.
Особенно оригинально было то, что в скептическом ощупывании Кельсиева
сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с
религиозными приемами, нигилист в дьяконовском стихаре. Церковный оттенок,
наречие и образность остались у него в форме, в языке, в слоге и придавали
всей его жизни особый характер и особое единство, основанное на спайке
противуположных металлов.
У Кельсиева шел тот знакомый нам перебор, который делает почти всегда в
самом деле проснувшийся русский внутри себя и о котором вовсе не думает за
недосугом и заботами западный человек. Втянутые своими специальностями в
другие дела, старшие братия наши не проверяют задов, и оттого у них
сменяются поколенья, строя и разрушая, награждая и наказуя, надевая венки и
кандалы, - твердо уверенные, что так и надобно, что они делают дело.
Кельсиев, напротив, сомневался во всем и не принимал на слово ни добро -
добра, ни зло - зла. Кобенящийся дух этот, отрешающийся от вперед идущей
нравственности и готовых истин, накипел всего больше в mi-carкme 32 нашего
николаевского поста и резко стал высказываться, когда гиря, давившая наш
мозг, приподнялась на одну линию. На этот-то полный жизни и отваги анализ и
накинулась бог весть что хранящая консервативная литература, а за ней и
правительство.
Во время нашего пробуждения - под звуки севастопольских пушек - с чужих
слов, многие из наших умников начали повторять, что западный консерватизм у
нас факт прививной, что нас наскоро подогнали к европейскому образованию -
не для того, чтоб делиться с ним наследственными болезнями и застарелыми
предрассудками, а для "сравнения со старшими", для того, чтоб была
возможность с ними идти ровным шагом вперед... Но как только мы видим на
самом деле, что у проснувшейся мысли, что у возмужалого слова нет ничего
(308) твердого, "ничего святого", а есть вопросы и задачи, что мысль ищет,
что слово отрицает, что дурное раскачивается вместе с "заведомо" хорошим и
что дух пытанья и сомненья влечет все, все без разбора в пропасть, лишенную
перил, - тогда крик ужаса и исступленья вырывается из груди и пассажиры
первых классов закрывают глаза, чтоб не видать, когда вагоны сорвутся с
рельсов, а кондукторы тормозят и останавливают всякое движенье.
Разумеется, бояться причины нет. Возникающая сила слишком слаба
материально, чтоб сдвинуть шестидесятимиллионный поезд с рельсов. Но в ней
была программа, может быть пророчество.
Кельсиев развился под первым влиянием времени, о котором мы говорили.
Он далеко не оселся, не дошел ни до какого центра тяжести, но он был в
полной ликвидации всего нравственного имущества. От старого он отрешился,
твердое распустил, берег оттолкнул и, очертя голову, пустился в широкое
море. Равно подозрительно и с недоверием относился он к вере и к неверью, к
русским порядкам и к порядкам западным. Одно, что пустило корни в его грудь,
было сознание страстное и глубокое экономической неправды современного
государственного строя и, в силу этого, ненависть к нему и темное стремление
к социальным теориям, в которых он видел выход.
На это сознание неправды и на эту ненависть, сверх пониманья, он имел
неотъемлемое право.
В Лондоне он поселился в одной из отда