Былое и думы


иходить в
себя, слабо говорить, потом узнал меня, привстал и лег полусидя на диване.
- Читали вы газеты? - спросил он меня,
- Читал.
- Расскажите, как идет невшательский вопрос, я не могу ничего читать.
Я ему рассказал, он все слышал и все понял.
- Ах, как спать хочется, оставьте меня теперь, я не усну при вас, а мне
от сна будет легче.
На другой день ему было получше. Ему хотелось мне что-то сказать... Он
раза два начинал и останавливался... и, только оставшись со мной наедине,
умираю(131)щий подозвал меня к себе и, слабо взяв меня за руку, сказал:
- Как вы были правы... Вы не знаете, как вы были правы... У меня лежало
это на душе вам сказать.
- Не будем больше говорить об них.
- Идите вашей дорогой... - он поднял на меня свой умирающий, но
светлый, лучезарный взгляд. Больше он говорить не мог. Я поцеловал его в
губы - и хорошо сделал, мы простились надолго. Вечером он встал, вышел в
другую комнату, хлебнул теплой воды с джином у хозяйки дома, простой,
превосходной женщины, религиозно уважавшей в Ворцеле какое-то высшее
явление, взошел опять к себе и уснул. На другой день, утром, Жабицкий и
хозяйка спросили, не надобно ли ему чего больше. Он просил сделать огонь и
дать ему еще уснуть. Огонь сделали. Ворцель не просыпался.
Я уже не застал его. Худое-худое лицо. его и тело было покрыто белой
простыней, я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора,
чтоб снять маску.
Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом
месте 163. Прибавлю к ней одну страшную черту.
Ворцель никогда не говорил о своей семье. Раз как-то он искал для меня
какое-то письмо: порывшись на столе, он открыл ящик. Там лежала фотография
какого-то сытого молодого человека с офицерскими усами.
- Наверное, поляк и патриот? - сказал я, больше шутя, чем спрашивая.
- Это, - сказал Ворцель, глядя в сторону и поспешно взяв у меня из рук
портрет, - это... мой сын.
Я узнал впоследствии, что он был русским чиновником в Варшаве.
Дочь его вышла замуж за какого-то графа и жила богато; отца она не
знала.
Дни за два до своей кончины он диктовал Маццини свое завещание - совет
Польше, поклон ей, привет друзьям... (132)
- Теперь все, - сказал умирающий. Маццини не покидал пера.
- Подумайте, - говорил он, - не хотите ли вы в эту минуту...
Ворцель молчал.
- Нет ли еще лиц, которым бы вы имели что-нибудь сказать?
Ворцель понял; лицо его подернулось тучей, и он ответил.
- Мне им нечего сказать.
Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось
этих простых слов.

С смертью Ворцеля - демократическая партия польской эмиграции в Лондоне
обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще
радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные
митинги вразбивку стали бедны числом и интересом... вечная панихида,
перечень старых и новых потерь - и, как всегда в панихидах, чаяние
воскресения мертвых и жизни будущего века - чаяние во второе пришествие
Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.
Два-три благородных старца остались величественными и скорбными
памятниками - как те длиннобородые, седые израильтяне, которые плачут у стен
иерусалимских, они не как вожди указывают путь вперед, а как иноки - могилу
- они останавливают нас своим Sta, viator! Herois sepulcrum... 164