Былое и думы


тот строптивый крик нетерпения, эту тоску по
свободной деятельности, чувство цепей на ногах - Natalie приняла иначе.
Часто заставал я ее у кроватки Саши с заплаканными глазами; она уверяла
меня, что все это от расстроенных нерв, что лучше этого не замечать, не
спрашивать... я верил ей.
Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постели; я взошел
в спальную. На сердце у меня было скверно. Ф. пригласил меня к себе, чтоб
сообщить мне свое подозрение на одного из наших общих знакомых, что он в
сношениях с полицией. Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько
возможной опасностью, сколько чувством нравственного отвращения.
Я ходил молча по комнате, перебирая слышанное мною, вдруг мне
показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок - он был совершенно взмочен
слезами.
- Что с тобой? - спросил я, испуганный и потрясенный.
Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне:
- Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм,
сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно, -
я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю,
что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя
тоска, откуда это чувство (85) пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни -
ив самом деле, что я могу сделать для тебя?
Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и
сообщили ему, прежде чем он совсем проснулся, что-то страшное: он уже
испуган, дрожит, но еще не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен,
так уверен в нашей полной, глубокой любви, что и не говорил об этом, это
было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание,
беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе -
составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение,
художественная сторона жизни - все это было как перед нашей встречей на
кладбище, 9 мая 1838, как в начале владимирской жизни - в ней, в ней и в
ней!
Мое глубокое огорчение, мое удивление сначала рассеяли эти тучи, но
через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она
сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок;
но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не
вызванные, и, когда они приходили, я вперед боялся их возвращения.
Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года,
переехали в Москву.
Московская жизнь, сначала слишком рассеянная, не могла благотворно
действовать, ни успокоить. Я не только не помог ей в это время, а, напротив,
дал повод развиться сильнее и глубже всем Grubelei...
Когда мы приезжали из новгородской ссылки в Москву, вот что случилось
перед самым отъездом.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала
ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я
ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что
девушка плачет; взглянув на нее - она в самом деле плакала и вдруг в
страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
- Что с тобой, что с тобой - говори просто! - сказал я ей, сам
удивленный и сконфуженный.
- Возьмите меня с собой... Я вам буду служить верой и правдой, вам
надобно горничную, возьмите меня. Здесь я должна погибнуть от стыда