- Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области
чистого искусства, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не
говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка.
-- Фю, фю, фю, какая идиллия, -- произнесла Бертольди.
-- Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого
материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком
сядет не мать с своею сентиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка,
умеющая ходить за больными.
-- Еще бы! -- воскликнула Бертольди.
-- И материнские слезы, и материнские нежности, по-вашему, что ж:
тоже...
-- Слезы -- глупость, а нежности -- разнузданное сладострастие. Мать,
целуя ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным
стремлениям.
Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое
общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма
спокойно.
-- Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! --
повторил Розанов и спросил: -- Как вы думаете об этом, Лизавета Егоровна?
-- Это вам сказал Белоярцев, а не я, -- спокойно отвечала Лиза, не
изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова.
-- И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее
следует понимать, -- проговорила Бертольди. -- От того, что матери станут
лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее.
-- Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе
или только о тех, кого сама родила. Наши силы -- достояние общественное, и
терпеться должно только то, что полезно, -- опять поучал Белоярцев. --
Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было
отлично.
-- Высокая задача!
-- И легкая.
-- Но едва ли достижимая.
-- Ну, вот мы посмотрим! -- весело и многозначительно крикнула
Бертольди.
Белоярцев и Лиза не сделали никакого движения, а Розанов, продолжая
свою мысль, добавил:
-- Трудно есть против рожна прати. Человечество живет приговаривая: мне
своя рубашка ближе к телу, так что ж тут толковать.
-- Не толковать, monsieur Розанов, а делать. Вы говорите о
человечестве, о дикой толпе, а забываете, что в ней есть люди, и люди эти
будут делать.
-- То-то, где эти люди: не московский ли Бычков, не здешний ли Красин?
-- Да, да, да, и Бычков, и Красин, и я, и она, -- высчитывала
Бертольди, показывая на себя, на Лизу и на Белоярцева, -- и там вон еще есть
люди, -- добавила она, махнув рукой в сторону залы.
-- Ну, слава Богу, что собралось вместе столько хороших людей, --
отвечал, удерживаясь от улыбки, Розанов, -- но ведь это один дом.
-- Да, один дом и именно дом, а не семейная тюрьма. Этот один дом
покажет, что нет нужды глодать свою плоть, что сильный и бессильный должны
одинаково досыта наесться и вдоволь выспаться. Этот дом... это... дедушка
осмысленного русского быта, это дом... какими должны быть и какими
непременно будут все дома в мире: здесь все равны, все понесут поровну, и
никто судьбой не будет обижен.
-- Давай Бог, давай Бог! -- произнес Розанов полусерьезно, полушутливо
и обернулся к двери, за которою послышалось шлепанье мокрых башмаков и
старческий кашель Абрамовны.
Старуха вошла молча, с тем же узелочком, с которым Роз
чистого искусства, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не
говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка.
-- Фю, фю, фю, какая идиллия, -- произнесла Бертольди.
-- Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого
материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком
сядет не мать с своею сентиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка,
умеющая ходить за больными.
-- Еще бы! -- воскликнула Бертольди.
-- И материнские слезы, и материнские нежности, по-вашему, что ж:
тоже...
-- Слезы -- глупость, а нежности -- разнузданное сладострастие. Мать,
целуя ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным
стремлениям.
Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое
общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма
спокойно.
-- Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! --
повторил Розанов и спросил: -- Как вы думаете об этом, Лизавета Егоровна?
-- Это вам сказал Белоярцев, а не я, -- спокойно отвечала Лиза, не
изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова.
-- И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее
следует понимать, -- проговорила Бертольди. -- От того, что матери станут
лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее.
-- Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе
или только о тех, кого сама родила. Наши силы -- достояние общественное, и
терпеться должно только то, что полезно, -- опять поучал Белоярцев. --
Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было
отлично.
-- Высокая задача!
-- И легкая.
-- Но едва ли достижимая.
-- Ну, вот мы посмотрим! -- весело и многозначительно крикнула
Бертольди.
Белоярцев и Лиза не сделали никакого движения, а Розанов, продолжая
свою мысль, добавил:
-- Трудно есть против рожна прати. Человечество живет приговаривая: мне
своя рубашка ближе к телу, так что ж тут толковать.
-- Не толковать, monsieur Розанов, а делать. Вы говорите о
человечестве, о дикой толпе, а забываете, что в ней есть люди, и люди эти
будут делать.
-- То-то, где эти люди: не московский ли Бычков, не здешний ли Красин?
-- Да, да, да, и Бычков, и Красин, и я, и она, -- высчитывала
Бертольди, показывая на себя, на Лизу и на Белоярцева, -- и там вон еще есть
люди, -- добавила она, махнув рукой в сторону залы.
-- Ну, слава Богу, что собралось вместе столько хороших людей, --
отвечал, удерживаясь от улыбки, Розанов, -- но ведь это один дом.
-- Да, один дом и именно дом, а не семейная тюрьма. Этот один дом
покажет, что нет нужды глодать свою плоть, что сильный и бессильный должны
одинаково досыта наесться и вдоволь выспаться. Этот дом... это... дедушка
осмысленного русского быта, это дом... какими должны быть и какими
непременно будут все дома в мире: здесь все равны, все понесут поровну, и
никто судьбой не будет обижен.
-- Давай Бог, давай Бог! -- произнес Розанов полусерьезно, полушутливо
и обернулся к двери, за которою послышалось шлепанье мокрых башмаков и
старческий кашель Абрамовны.
Старуха вошла молча, с тем же узелочком, с которым Роз