Рассказы и повести


дступает Меркулову к самой глотке, что-то начинает слегка пощипывать ему
веки, а в груди под ложечкой он ощущает прилив искусственной, замирающей,
томной, сладковатой тоски. И еще больше трогают его печальные слова
импровизированной песни, еще нежнее и прекраснее кажется ему свой
собственный мотив:

Ох ты, моя мамынька,
Положи ж ты мине во гро-оп,
Положи во сосновый да во гроп,
Во сосновый гроп, да во осиновый...

Воздух в казарме сгустился и стал невыносимо тяжел. Точно в бане, сквозь
завесу пара, слабыми, расплывчатыми пятнами светят ночники, у которых
стекла почернели сверху от копоти. Меркулов сидит, сгорбившись, переплетя
ноги за табуретную перекладину и глубоко вдвинув руки в рукава шинели.
Тесно, жарко и неловко ему в шинели, - воротник трет затылок, крючки давят
горло, и спать ему хочется страшно. Веки у него точно распухли и зудят, в
ушах стоит какой-то глухой, непрерывный шум, а где-то внутри, не то в
груди, не то в животе все не проходит тягучая, приторная физическая истома.
Меркулов не хочет поддаваться сну, но временами что-то мягкое и властное
приятно сжимает его голову; тогда веки вдруг задрожат и сомкнутся с усталой
резью, приторная истома сразу пропадет, и уже пет больше ни казармы, ни
длинной ночи, и на несколько секунд Меркулову легко и покойно до
блаженства. Он сам не замечает в это время, что голова его короткими
внезапными толчками падает все ниже и ниже, и вдруг... сильно качнувшись
всем телом вперед, он с испугом открывает глаза, выпрямляется, встряхивает
головой, и опять вступает ему в грудь приторная, сосущая истома бессонья.

А память Меркулова в эти короткие секунды неожиданной полудремоты все не
может оторваться от деревни, и приятно ему и занимательно, что о чем бы он
ни вспомнил, так сейчас же это и видит перед глазами, - так ярко, отчетливо
и красиво видит, как никогда не увидишь наяву. Вот его старый белый, весь
усеянный "гречкой" мерин. Стоит он на зеленом выгоне со своими согнутыми
передними ногами, с торчащими костяшками на крестце, с выступающими резко
на боках ребрами. Голова его уныло и неподвижно опущена вниз, дряблая
нижняя губа, с редкими, прямыми и длинными волосами, отвисла, глаза, цвета
линялой бирюзы, с белыми ресницами, смотрят тупо и удивленно.

А тут, сейчас же за выгоном, идет проезжая широкая дорога. И кажется
Меркулову, что теперь - теплый вечер ранней весны и что вся дорога, черная
от грязи, изборождена следами копыт, а в глубоких колеях стоит вода,
розовая и янтарная от вечерней зари. Пересекая дорогу, вьется из-под
бревенчатого мостка узкая речонка, точно сжатая в невысоких, но крутых
изумрудно-зеленых берегах, гладкая, как зеркало, и уже чуть-чуть подернутая
вдали легким туманом. Верно и резко отразились в ней вниз верхушками
прибрежные, круглые, покрытые желто-зеленым пухом ветлы и самые берега,
которые кажутся в воде еще свежей, еще изумрудной. А вот вдалеке на ясном
небе стройно и четко рисуется колокольня церкви, деревянная, белая, с
розовыми продольными полосами и с крутой зеленой крышей. Сейчас же рядом с
церковью и меркуловский огород; вон даже видно покривившееся набок и точно
падающее вперед чучело в старом отцовском картузе, с растопыренными
рукавами, отрепанными на концах, навсегда застывшее в решительной и
напряженной позе.

И кажется Меркулову, что он сам едет по этой черной, грязной дороге,
возвращаясь с пашни. Он боком сидит на белом мерине, мотая спущенными вниз
ногами и ерзая при каждом шаге лошади взад и впер