Рассказы и повести



по-прежнему. Отчаянной храбрости боевые генералы очень часто боятся мышей.
Они иногда даже бравируют этой маленькой слабостью. А я с печалью говорю,
что больше смерти боюсь этих деревянных людей, жестко застывших в своем
миросозерцании, глупо-самоуверенных, не знающих колебаний. Если бы ты
знал, как робею я и стесняюсь перед монументальными городовыми, перед
откормленными, мордатыми петербургскими швейцарами, перед барышнями в
редакциях журналов, перед секретарями в судах, перед лающими начальниками
станций! Когда мне однажды пришлось свидетельствовать в участке подпись,
то один вид толстого пристава с рыжими подусниками в ладонь, с выпяченной
грудью и с рыбьими глазами, который все время меня перебивал, не
дослушивал, на минуты забывал о моем присутствии или вдруг притворялся не
понимающим самой простой русской речи, - один его вид привел меня в такой
гадкий трепет, что я сам слышал в своем голосе заискивающие, рабские
интонации.
Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой
причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью. Она
рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по
чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но
нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми, жалкими
гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька,
чашечка чайку... Меня заставляли целовать ручки у благодетелей - у мужчин
и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда,
лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям
останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку
издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве
держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей.
И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой
старый, трепаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: "А вот
нос моего сыночка Левушки". Они смеялись, а я краснел и бесконечно страдал
в эти минуты за нее и за себя и молчал, потому что мне в гостях
запрещалось говорить. Я ненавидел этих благодетелей, глядевших на меня,
как на неодушевленный предмет, сонно, лениво и снисходительно совавших мне
руку в рот для поцелуя, и я ненавидел и боялся их, как теперь ненавижу и
боюсь всех определенных, самодовольных, шаблонных, трезвых людей, знающих
все наперед: кружковых ораторов, старых, волосатых, румяных профессоров,
кокетничающих невинным либерализмом, внушительных и елейных соборных
протопопов, жандармских полковников, радикальных женщин-врачей, твердящих
впопыхах куски из прокламаций, но с душой холодной, жестокой и плоской,
как мраморная доска. Когда я говорю с ними, я чувствую, что на моем лице
лежит противной маской чужая, поддакивающая, услужливая улыбка, и презираю
себя за свой заискивающий тонкий голос, в котором ловлю отзвук прежних
материнских ноток. Души этих людей мертвы, мысли окоченели в прямых,
твердых линиях, и сами они беспощадны, как только может быть беспощаден
уверенный и глупый человек.
От семи до десяти лет я пробыл в закрытом благотворительном казенном
пансионе с фребелевской системой воспитания. Там классные дамы,
озлобленные девы, все страдавшие флюсом, насаждали в нас почтение к
благодетельному начальству, взаимное п