но открыто", - ответила она тихо.
"Может быть, солнца нет... Магда, может быть, когда будет солнце, я
хоть что-нибудь увижу... Хотя бы мерцание... Может быть, очки..."
"Лежи спокойно, Бруно. Дело не в солнце. Тут светло, чудное утро,
Бруно, ты мне делаешь больно".
"Я...Я..." - судорожно набирая воздух, начал Кречмар и, набрав
воздуху, стал равномерно кричать.
XXXII
Сознание полной слепоты едва не довело Кречмара до помешательства.
Раны и ссадины зажили, волосы отросли, но адовое ощущение плотной, черной
преграды оставалось неизменным. После припадков смертельного ужаса, после
криков и метаний, после тщетных попыток сдернуть, сорвать что-то с глаз он
впадал в полуобморочное состояние, а потом снова начинало нарастать что-то
паническое, нестерпимое, сравнимое только с легендарным смятением
человека, проснувшегося в могиле.
Мало-помалу, однако, эти припадки стали реже, он часами молчал,
неподвижно лежа на спине и слушая звуки провансальского дня, но вдруг он
вспоминал утро в Ружинаре, с которого все, собственно говоря, и началось,
и тогда принимался стонать, вспоминая уже другое - небо, зеленые холмы, на
которые он так мало, так мало смотрел, и опять поднималась волна
могильного ужаса.
Еще в ментонском госпитале Магда прочла ему вслух письмо от Горна из
Парижа такого содержания:
"Я не знаю, Кречмар, чем я был больше ужален - тем ли оскорблением,
которое Вы мне нанесли Вашим внезапным, беспричинным и крайне неучтивым
отьездом, или бедой, приключившейся с Вами. Несмотря на обиду, которая не
позволяет мне даже навестить Вас, я, поверьте, всей душой скорблю о Вас,
особенно когда вспоминаю Вашу любовь к живописи, к роскошным краскам и
утонченным оттенкам, ко всему тому, что делает зрение божественным
подарком свыше. Есть люди (Вы и я принадлежим к их числу), которые живут
именно глазами, зрением, - все остальные чувства только послушная свита
этого короля чувств.
Сегодня я из Парижа уезжаю в Англию, а оттуда в Нью-Йорк и вряд ли
скоро повидаю опять родную страну. Передайте мой дружеский привет Вашей
спутнице, от капризного нрава которой - кто знает? - быть может, зависела
Ваша, Кречмар, измена мне, - да, ибо нрав ее лишь по отношению к Вам
отличается постоянством, зато в натуре у нее есть свойство - очень,
впрочем, обыкновенное у женщин - невольно требовать поклонения и невольно
проникаться чувством смутной неприязни к мужчине, равнодушному к женским
чарам, даже если этот мужчина простосердечностью своей, уродливой
наружностью и любовными вкусами смешон и противен ей. Поверьте, Кречмар,
что, если бы Вы, пожелав отделаться от моего присутствия, надоевшего Вам
обоим, сказали мне это без обиняков, я только оценил бы Вашу прямоту, и
тогда прекрасное воспоминание наших бесед о живописи, о прозрачных красках
великих мастеров не было бы так печально омрачено тенью Вашего
предательского бегства".
"Да, это - письмо гомосексуалиста, - сказал Кречмар. - Все равно, я
рад, что он отбыл. Может быть, Бог меня наказал, Магда, за то, что я тебя
заподозрил, но горе тебе, если..."
"Если что, Бруно? Пожалуйста, пожалуйста, договаривай".
"Нет, ничего. Я верю тебе. Ах, я верю тебе".
Он помолчал и вдруг стал издавать тот глухой звук, полустон,
полумычание, которым у него всегда начинался приступ ужаса
"Может быть, солнца нет... Магда, может быть, когда будет солнце, я
хоть что-нибудь увижу... Хотя бы мерцание... Может быть, очки..."
"Лежи спокойно, Бруно. Дело не в солнце. Тут светло, чудное утро,
Бруно, ты мне делаешь больно".
"Я...Я..." - судорожно набирая воздух, начал Кречмар и, набрав
воздуху, стал равномерно кричать.
XXXII
Сознание полной слепоты едва не довело Кречмара до помешательства.
Раны и ссадины зажили, волосы отросли, но адовое ощущение плотной, черной
преграды оставалось неизменным. После припадков смертельного ужаса, после
криков и метаний, после тщетных попыток сдернуть, сорвать что-то с глаз он
впадал в полуобморочное состояние, а потом снова начинало нарастать что-то
паническое, нестерпимое, сравнимое только с легендарным смятением
человека, проснувшегося в могиле.
Мало-помалу, однако, эти припадки стали реже, он часами молчал,
неподвижно лежа на спине и слушая звуки провансальского дня, но вдруг он
вспоминал утро в Ружинаре, с которого все, собственно говоря, и началось,
и тогда принимался стонать, вспоминая уже другое - небо, зеленые холмы, на
которые он так мало, так мало смотрел, и опять поднималась волна
могильного ужаса.
Еще в ментонском госпитале Магда прочла ему вслух письмо от Горна из
Парижа такого содержания:
"Я не знаю, Кречмар, чем я был больше ужален - тем ли оскорблением,
которое Вы мне нанесли Вашим внезапным, беспричинным и крайне неучтивым
отьездом, или бедой, приключившейся с Вами. Несмотря на обиду, которая не
позволяет мне даже навестить Вас, я, поверьте, всей душой скорблю о Вас,
особенно когда вспоминаю Вашу любовь к живописи, к роскошным краскам и
утонченным оттенкам, ко всему тому, что делает зрение божественным
подарком свыше. Есть люди (Вы и я принадлежим к их числу), которые живут
именно глазами, зрением, - все остальные чувства только послушная свита
этого короля чувств.
Сегодня я из Парижа уезжаю в Англию, а оттуда в Нью-Йорк и вряд ли
скоро повидаю опять родную страну. Передайте мой дружеский привет Вашей
спутнице, от капризного нрава которой - кто знает? - быть может, зависела
Ваша, Кречмар, измена мне, - да, ибо нрав ее лишь по отношению к Вам
отличается постоянством, зато в натуре у нее есть свойство - очень,
впрочем, обыкновенное у женщин - невольно требовать поклонения и невольно
проникаться чувством смутной неприязни к мужчине, равнодушному к женским
чарам, даже если этот мужчина простосердечностью своей, уродливой
наружностью и любовными вкусами смешон и противен ей. Поверьте, Кречмар,
что, если бы Вы, пожелав отделаться от моего присутствия, надоевшего Вам
обоим, сказали мне это без обиняков, я только оценил бы Вашу прямоту, и
тогда прекрасное воспоминание наших бесед о живописи, о прозрачных красках
великих мастеров не было бы так печально омрачено тенью Вашего
предательского бегства".
"Да, это - письмо гомосексуалиста, - сказал Кречмар. - Все равно, я
рад, что он отбыл. Может быть, Бог меня наказал, Магда, за то, что я тебя
заподозрил, но горе тебе, если..."
"Если что, Бруно? Пожалуйста, пожалуйста, договаривай".
"Нет, ничего. Я верю тебе. Ах, я верю тебе".
Он помолчал и вдруг стал издавать тот глухой звук, полустон,
полумычание, которым у него всегда начинался приступ ужаса