Камера Обскура


мной, где Герман сел у плетеного столика, на котором лежали,
свесив холодные плавники, мертвые белобрюхие журналы и где на камине
стояли золотые часы под стеклянным колпаком, в котором изогнутым
прямоугольником отражалось окно, за которым были сейчас душное солнце,
блеск Средиземного моря, шаги, шуршащие по гравию, - ждало уже шестеро
людей. У окна, на плюшевом стуле, распростерлась огромная женщина в усах,
с могучим бюстом, заставляющим думать о кормилицах великанов, исполинских
младенцев, уже зубатых, быть может, уже страдающих, как сейчас страдал
Герман. Рядом с этой женщиной сидел, болтая ногами, мальчик, неожиданно
щуплый и вовсе не рыжий, - он повторял плачущим голосом: "Дай мне
апельсин, кусочек апельсина", - и было чудовищно представить себе кислое,
ледяное тело апельсина, попадающее на больной зуб. Поодаль двое смуглых
молодых людей в ярких носках разговаривали о своих делах, у одного щека
была повязана черным платком. Но больше всего заинтересовали Германа
мужчина и девушка, которые вскоре после него явились, как проходя по
темной почве его зубной боли, и сели в углу на зеленый коротко остриженный
диванчик. Мужчина был худой, но плечистый, в отличном костюме из клетчатой
шерстяной материи, с лицом бритым, бровастым, несколько обезьянньего
склада, с большими, заостренными ушами и плотоядным ртом. Та, которую он
сопровождал, молоденькая девица в белом джемпере с открытыми до подмышек
руками, вдоль которых шла пушистая тень загара, не задевшего, впрочем,
нежной выемки внутри сгиба, где сквозь светлую кожу виднелись бирюзовые
вены, сидела, сдвинув колени, и было что-то детское в том, что белая
плиссированная юбка не доходит до колен, которые хрупкой своею круглотой и
тесным телесным переливом шелка крайне мучительно привлекали взгляд. Вот
она повернулась в профиль - щека была с ямочкой, и словно приклеенный к
виску каштановый серп волос метил загнутым острием в уголок продолговатого
глаза. Судя по красочности ее лица и еще по тому, что каждое ее движение
волновало воздух горячим дуновением крепких духов, Герман заключил, что
она испанка, и в то же время с некоторым недоумением и даже ужасом
невольно думал о том, что ее мягкий и яркий рот может как пасть
разинуться, безропотно принимая в себя уже мутящееся зеркальце дантиста.
Она вдруг заговорила, и немецкая речь в ее устах показалась сперва
неожиданной, но почти тотчас Герман вспомнил танцовщицу, уроженку
берлинского севера, красивую и вульгарную девчонку, с которой у него была
недолгая связь лет десять тому назад. И, несмотря на то, что эти двое
были, по всей вероятности, из доброй бюргерской семьи, Герман почему-то
почувствовал в них что-то от мюзик-холла или бара, смутную атмосферу
сомнительных рассветов и прибыльных ночей. Но, конечно, самое забавное
было то, что им в голову не приходило, что Герман, сидящий от них в трех
шагах и перелистывающий старый Illuctration, со смирением и жадностью
ловца человеческих душ вбирает каждое их слово, а в этих словах были
интонация страстной влюбленности, глухое и напряженное рокотание, которое
невозможно было сдержать или скрыть, как у иной певицы, со знаменитым на
весь мир контральто, в голосе проскальзывают даже тогда, когда она говорит
по телефону с модисткой, драгоценные, смуглые ноты, и, вслушиваясь в их
разговор, Герм