- повторил он с гримасою, -
который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию
своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум
сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
- А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч.
- И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к
Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми
мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали
всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек,
и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться
ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они
закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не
хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался
заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи,
и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом
кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.
- Это ужасно! - проговорила Настенька.
- Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч.
- Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы
начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали,
ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то
время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно
рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием...
Словом, постоянное нравственное унижение!
Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не
так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе
живое участие.
- Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, - заговорил Петр Михайлыч,
- что бог привел вас кончить курс в университете.
Калинович горько улыбнулся.
- Курс кончить! - произнес он. - Надобно спросить, чего это мне стоило.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни
с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки
совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не
стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца
Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили
месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по
гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две - три булки в день.
- Ужасно! - повторила Настенька.
- Именно ужасно! - подхватил Петр Михайлыч.
Калинович вздохнул и продолжал:
- Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом,
дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не
кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не
способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и
понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего
крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю
это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и
задохнуться.
- Да, да, какое уж это для вас место! - подтвердил Петр Михайлыч. -
Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.
- Грустно и тошно становится! - почт
который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию
своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум
сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
- А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч.
- И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к
Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми
мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали
всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек,
и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться
ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они
закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не
хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался
заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи,
и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом
кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.
- Это ужасно! - проговорила Настенька.
- Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч.
- Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы
начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали,
ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то
время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно
рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием...
Словом, постоянное нравственное унижение!
Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не
так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе
живое участие.
- Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, - заговорил Петр Михайлыч,
- что бог привел вас кончить курс в университете.
Калинович горько улыбнулся.
- Курс кончить! - произнес он. - Надобно спросить, чего это мне стоило.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни
с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки
совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не
стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца
Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили
месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по
гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две - три булки в день.
- Ужасно! - повторила Настенька.
- Именно ужасно! - подхватил Петр Михайлыч.
Калинович вздохнул и продолжал:
- Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом,
дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не
кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не
способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и
понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего
крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю
это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и
задохнуться.
- Да, да, какое уж это для вас место! - подтвердил Петр Михайлыч. -
Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.
- Грустно и тошно становится! - почт