вот-вот уеду!"
И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве.
Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубки с
бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет
фонарей в снежных вихрях... В Большом Московском блещут люстры,
разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное
пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы,
привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную
залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все
покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные
волны...
Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную
беготню, на ее успокоившееся лицо.
Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу
покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел
на вьюгу -- дохнуть воздухом, посмотреть на нее. Но под навес
крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал
целые рукава снега, дальше был сущий ад, белое несущееся
бешенство. Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до
переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы,
гудевшие от бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке
горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же
бумазейной юбчонке, всплеснула руками:
-- Господи! Да откуда ж это вы!
Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в
сумасшедшем восторге нежности схватил ее на руки. Она в таком
же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые
от снега валенки и тащить их с ног:
-- Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!
Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с
однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет
стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, -- и падает,
отдаляется, шумит усыпительно... Ночь кажется бесконечной и
сладкой -- тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой
тьме несущегося снежного моря...
Утром показалось, что это ночной ветер со стуком
распахивает ставни, бьет ими в стены -- открыл глаза -- нет,
уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая,
белая белизна, нанесенная до самых подоконников, а на потолке
лежит ее белый отсвет. Все еще шумит, несет, но тише и уже
по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с
двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку,
третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке
этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает
втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки -- как хорошо,
он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая,
растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в
снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и,
став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она
вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной
улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его
по-утреннему ясные, со сна точно удивленные глаза:
-- Что ж вы так заспались?
-- А который час?
Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила -- до
сих пор не сразу разбирает, который час:
-- Десять... Без десяти минут девять...
Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она
отклонилась, отстраняя его руку:
-- Никак нельзя, все проснулись...
-- Ну, на одну минуту
И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве.
Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубки с
бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет
фонарей в снежных вихрях... В Большом Московском блещут люстры,
разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное
пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы,
привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную
залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все
покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные
волны...
Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную
беготню, на ее успокоившееся лицо.
Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу
покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел
на вьюгу -- дохнуть воздухом, посмотреть на нее. Но под навес
крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал
целые рукава снега, дальше был сущий ад, белое несущееся
бешенство. Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до
переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы,
гудевшие от бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке
горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же
бумазейной юбчонке, всплеснула руками:
-- Господи! Да откуда ж это вы!
Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в
сумасшедшем восторге нежности схватил ее на руки. Она в таком
же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые
от снега валенки и тащить их с ног:
-- Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!
Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с
однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет
стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, -- и падает,
отдаляется, шумит усыпительно... Ночь кажется бесконечной и
сладкой -- тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой
тьме несущегося снежного моря...
Утром показалось, что это ночной ветер со стуком
распахивает ставни, бьет ими в стены -- открыл глаза -- нет,
уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая,
белая белизна, нанесенная до самых подоконников, а на потолке
лежит ее белый отсвет. Все еще шумит, несет, но тише и уже
по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с
двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку,
третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке
этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает
втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки -- как хорошо,
он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая,
растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в
снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и,
став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она
вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной
улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его
по-утреннему ясные, со сна точно удивленные глаза:
-- Что ж вы так заспались?
-- А который час?
Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила -- до
сих пор не сразу разбирает, который час:
-- Десять... Без десяти минут девять...
Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она
отклонилась, отстраняя его руку:
-- Никак нельзя, все проснулись...
-- Ну, на одну минуту