етер не разгонял тумана, напротив, нагонял все гуще его
холодный, темно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и
казалось, что за его непроглядностью нет ничего -- конец мира и
всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, все было в
мельчайшем мокром бисере. Черная кобыла размашисто неслась
вперед, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в
грудь. Он приловчился и закурил -- сладкий, душистый, теплый,
человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом
тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, все
мрачнело вокруг, вверху и внизу, -- почти не стало видно смутно
темнеющей длинной шеи лошади, ее настороженных ушей. И все
усиливалось чувство близости к лошади -- единственному живому
существу в этой пустыне, в мертвой враждебности всего того, что
справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так
зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной
тьме...
Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада
жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на
станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым,
бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя,
засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом
каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно
ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она,
по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за
вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был
грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся
сияла возбужденными глазами, юностью взволнованного необычным
путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на "вы". И она
вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от
растерянности: что такое, почему он тут?
-- Таня, -- поспешно сказал он, -- здравствуй, я за тобой,
некого было послать...
Был ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый вечер!
Он сам приехал за мной, а я из города, к наряжена и так хороша,
как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в
старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у
модистки, под этим шелковым белым платочком, я в новом гарусном
коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные
чулки и новые полсапожки с медными подкопками! Вся внутренне
дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в
гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками,
снисходительно дивясь: "Ох, Господи, как тут склизко, как
натоптали мужики!" Вся замирая от радостного страха, высоко
подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на
юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто
равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.
Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму ночи и
тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по
ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не
смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился
ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг,
выехав за деревню и погрузившись уже в подлый мрак, перевел
лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой ее плечи в
осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь:
-- Таня, Танечка...
И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шелковым
платком, нежным пылающим лицом, полн
холодный, темно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и
казалось, что за его непроглядностью нет ничего -- конец мира и
всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, все было в
мельчайшем мокром бисере. Черная кобыла размашисто неслась
вперед, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в
грудь. Он приловчился и закурил -- сладкий, душистый, теплый,
человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом
тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, все
мрачнело вокруг, вверху и внизу, -- почти не стало видно смутно
темнеющей длинной шеи лошади, ее настороженных ушей. И все
усиливалось чувство близости к лошади -- единственному живому
существу в этой пустыне, в мертвой враждебности всего того, что
справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так
зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной
тьме...
Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада
жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на
станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым,
бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя,
засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом
каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно
ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она,
по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за
вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был
грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся
сияла возбужденными глазами, юностью взволнованного необычным
путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на "вы". И она
вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от
растерянности: что такое, почему он тут?
-- Таня, -- поспешно сказал он, -- здравствуй, я за тобой,
некого было послать...
Был ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый вечер!
Он сам приехал за мной, а я из города, к наряжена и так хороша,
как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в
старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у
модистки, под этим шелковым белым платочком, я в новом гарусном
коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные
чулки и новые полсапожки с медными подкопками! Вся внутренне
дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в
гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками,
снисходительно дивясь: "Ох, Господи, как тут склизко, как
натоптали мужики!" Вся замирая от радостного страха, высоко
подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на
юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто
равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.
Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму ночи и
тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по
ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не
смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился
ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг,
выехав за деревню и погрузившись уже в подлый мрак, перевел
лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой ее плечи в
осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь:
-- Таня, Танечка...
И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шелковым
платком, нежным пылающим лицом, полн