е гадали цыганки? -- моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой
связи, ибо разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж
совсем был нов для нас.
"V"
В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости
спрашивал себя: все таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и
огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и
вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного
пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и
ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда
называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и
образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно зачем и
как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не
оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о
прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще -- нечто такое в чем как будто и
заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак
нельзя уловить и выразить, и -- связанное с ним вечное ожидание: ожидание не
только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в
чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится.
"Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь..." И впрямь:
втайне я весь простирался в нее. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?
"VI"
Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно
давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я
провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам,
отгоняли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль о
прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем
самым навсегда его заканчивает. -- Все, Бог даст, устроится! -- говорил
брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь.
-- Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу
тебя. А там видно будет, что и как... Хочешь папиросу? -- сказал он и с
удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю.
Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Даже
как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись,
совершилось, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра в
Батурине. А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в
ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не
дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не
подумал, ее, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла,
простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в
лужки за садом, куда ее стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в
мире, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрачность воздуха, холод
{209} и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках своей
мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко
откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом, сладострастно
мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчала подле, как-то
свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар
своих мерзких
связи, ибо разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж
совсем был нов для нас.
"V"
В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости
спрашивал себя: все таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и
огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и
вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного
пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и
ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда
называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и
образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно зачем и
как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не
оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о
прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще -- нечто такое в чем как будто и
заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак
нельзя уловить и выразить, и -- связанное с ним вечное ожидание: ожидание не
только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в
чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится.
"Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь..." И впрямь:
втайне я весь простирался в нее. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?
"VI"
Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно
давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я
провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам,
отгоняли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль о
прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем
самым навсегда его заканчивает. -- Все, Бог даст, устроится! -- говорил
брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь.
-- Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу
тебя. А там видно будет, что и как... Хочешь папиросу? -- сказал он и с
удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю.
Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Даже
как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись,
совершилось, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра в
Батурине. А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в
ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не
дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не
подумал, ее, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла,
простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в
лужки за садом, куда ее стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в
мире, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрачность воздуха, холод
{209} и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках своей
мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко
откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом, сладострастно
мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчала подле, как-то
свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар
своих мерзких