Жизнь Арсеньева


чем, позвольте спросить,
какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки!
Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, -- все
пройдет!
Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а еще
больнее от них. Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя
жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не для вздора и не для того,
чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все пустяки, -- однако оттого, что
увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным,
бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже
вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем!
Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю, -- да и всегда, очевидно,
любил, -- того милого и жалкого "социалиста", что сидел вчера арестантом на
вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его
куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной
жизнью? Все в {121} мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и
счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и
буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная,
чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то
там, в бесконечной и пустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купэ
солнечного вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в
какой-то Харьков. Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на
монастырь своими решетчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий,
ото всех особенный, как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом доме
сидел несколько часов и он, а нынче в нем его уже нет, -- чувствуется только
скорбный остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской
стены в мраморном от облаков небе дивно блестят тускло-золотые соборные
маковки и сквозят, чернеют сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже не
видит этой красоты, не делит со мной радости глядеть на них... На громадных
запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два
высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми
печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми хартиями в руках:
сколько лет стоят они так -- и сколько веков уже нет их на свете? Все
пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, -- ни меня,
ни отца, ни матери, ни брата, -- а эти древне-русские старцы со своим
священным и мудрым писанием в руках будут все также бесстрастно и печально
стоять на воротах... И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься
на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все
жальче себя и брата, -- то есть, что я все больше люблю себя, его, отца с
матерью, -- и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как ни
грустно в этом {122} непонятном мире, он все же прекрасен и нам все таки
страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга...
Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто
еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал
жизни, радости, и надо всем, -- над городом, над пустой Щепной площадью, над
заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной,
кладбищенской рощей и золотыми соборными глав