Жизнь Арсеньева


та, как на провинившегося мальчика,
которого они волей неволей должны стеречь и везти куда приказано, и один из
них с ласковой и снисходительной усмешкой сказал нашей матери:
-- Не беспокойтесь, сударыня, все, Бог даст, обойдется ... Пожалуйте,
посидите с ними, до поезда еще минут двадцать... Вот младший сейчас пойдет
запасется кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки ... Это
вы хорошо сделали, что шубу им дали, -- в вагоне ночью прохладно будет...
{118} Помню, что тут мать наконец заплакала, -- села на скамейку возле
брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно сморщив
лицо, махнул рукой и быстро пошел прочь. Он не переносил страданий,
неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь
уклониться от них, -- он даже мало-мальски тяжелых разлук избегал, всегда
неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы --
лишние слезы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошел искать
станционного жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в
первом классе...

"XIV"

В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности, недоумения...
Но вот брата увезли, отец с матерью уехали... Мне понадобилось после того не
мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.
Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром. Было солнечно,
как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь прохватывал
резкий северный ветер, и все было необыкновенно чисто, ясно, просторно --
пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных воздуха, яркое
небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими
дымчато-белыми облаками... Я проводил уезжающих до монастыря и острога,
между которыми убегало в холодные и нагие, пестрые от солнца и облачных
теней поля уже подмерзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас
остановился. Солнце, поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше,
то и дело выглядывало из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с
выезда в поле с севера дуло так пронзительно, что кучер на козлах гнул
голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на глаза,
в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько
заплакала, прижавшись к моему лицу серым теплым капором, отец же только
торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в
спину кучеру:
-- Пошел!
Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый
коренник задрал голову и затряс {120} залившийся под дугой колокольчик,
гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще
долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние
колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом
тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных,
-- долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей
легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и
вспоминал то, что говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской,
наливая себе портеру:
-- Вздор, пустяки! -- говорил он твердо. -- Эка, подумаешь, важность!
Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, -- даже наверное
сошлют, -- да мало ли их нынче ссылают и