тельных людей": все затем, чтобы в них искать
какой-то поддержки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми
... "Замечательные люди"! Какое несметное количество было на земле поэтов,
романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена во
веки вечные! Гомер, Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка ... Шекспир, Байрон,
Шелли, Гете ... Расин, Мольер ... Все тот же "Дон-Кихот", все та же "Манон
Леско" ... В этой комнате я, помню, впервые прочел Радищева -- с большим
восхищением. "Я взглянул окрест -- душа моя страданиями человечества
уязвлена стала!"
Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнеющим улицам. Там и
сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далеком
родном доме, я заходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное.
Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной
кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым
рядом в серых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сторож еле
таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко
тающую свечу, в другом дуя на догорающую, распространяя запах гари и воска,
потом тиская ее в старческом кулаке в один восковой комок с прочими
огарками, -- и видно, как глубоко надоело ему все это наше непонятное земное
существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похороны и
все праздники, все посты, из году в год идущие вечной чередой. Священник в
одной рясе, без ризы непривычно тонкий, по-домашнему и {314} по-женски
простоволосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется
им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает
голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте:
"Господи, Владыко живота моего..."
Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел
сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую
седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал
пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы
и огромный клубничный нос -- тройной, состоящий из трех крупных, бугристых и
пористых клубник... Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный
нос!
Я шел вниз по Волховской, глядя в темнеющее небо -- в небе мучили
очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этих
очертаний. Старый человеческий кров -- кто об этом писал? Зажигались фонари,
тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры идущих по тротуарам, вечер
синел, как синька, в городе становилось сладко, уютно... Я, как сыщик,
преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его
калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о
крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы "бороться с
произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие
типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений
и течений!" Я ускорял шаги, спускался к Орлику. Вечер уже переходил в ночь,
газовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки
подмышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и
деревянно бормотал: "ваше сиятельство!" стоявший прямо на снегу босыми
красными лапами {315} золоторотец в о
какой-то поддержки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми
... "Замечательные люди"! Какое несметное количество было на земле поэтов,
романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена во
веки вечные! Гомер, Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка ... Шекспир, Байрон,
Шелли, Гете ... Расин, Мольер ... Все тот же "Дон-Кихот", все та же "Манон
Леско" ... В этой комнате я, помню, впервые прочел Радищева -- с большим
восхищением. "Я взглянул окрест -- душа моя страданиями человечества
уязвлена стала!"
Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнеющим улицам. Там и
сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далеком
родном доме, я заходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное.
Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной
кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым
рядом в серых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сторож еле
таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко
тающую свечу, в другом дуя на догорающую, распространяя запах гари и воска,
потом тиская ее в старческом кулаке в один восковой комок с прочими
огарками, -- и видно, как глубоко надоело ему все это наше непонятное земное
существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похороны и
все праздники, все посты, из году в год идущие вечной чередой. Священник в
одной рясе, без ризы непривычно тонкий, по-домашнему и {314} по-женски
простоволосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется
им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает
голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте:
"Господи, Владыко живота моего..."
Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел
сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую
седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал
пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы
и огромный клубничный нос -- тройной, состоящий из трех крупных, бугристых и
пористых клубник... Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный
нос!
Я шел вниз по Волховской, глядя в темнеющее небо -- в небе мучили
очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этих
очертаний. Старый человеческий кров -- кто об этом писал? Зажигались фонари,
тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры идущих по тротуарам, вечер
синел, как синька, в городе становилось сладко, уютно... Я, как сыщик,
преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его
калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о
крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы "бороться с
произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие
типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений
и течений!" Я ускорял шаги, спускался к Орлику. Вечер уже переходил в ночь,
газовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки
подмышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и
деревянно бормотал: "ваше сиятельство!" стоявший прямо на снегу босыми
красными лапами {315} золоторотец в о