Жизнь Арсеньева


дной рваной ситцевой рубашке и коротких
розовых подштанниках, с опухшим угреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками.
Я быстро, как вор, хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый
гривенник... Ужасна жизнь! Но точно ли "ужасна"? Может, она что-то
совершенно другое, чем "ужас"? Вот я на-днях сунул пятак такому же босяку и
наивно воскликнул: "Это все-таки ужасно, что вы так живете!" -- и нужно было
видеть, с какой неожиданной дерзостью, твердостью и злобой на мою глупость
хрипло крикнул он мне в ответ: "Ровно ничего ужасного, молодой человек!"
-- А за мостом, в нижнем этаже большого дома, ослепительно сияла
зеркальная витрина колбасной, вся настолько завешанная богатством и
разнообразием колбас и окороков, что почти не видна была белая и светлая
внутренность самой колбасной, тоже завешенной сверху до низу. "Социальные
контрасты!" думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске
витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре,
тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на
ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с
мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение
народного быта? Ошибаетесь -- только вот этого подноса, этой мокрой
веревочки!

"XII "

Случалось, я шел на вокзал. За триумфальными воротами начиналась
темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный
городишко, неведомый, несуществующий, только вообразившийся мне, но так,
точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесенные снегом улицы,
чернеющие в снегу хибарки, красный огонек в одной из них... И с восторгом
твердил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и
лампада в ней... больше ничего! -- Полевой зимний ветер уже доносил крики
паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством
дали, простора запах каменного угля. Навстречу, чернея, неслись извозчики с
седоками -- уже пришел московский почтовый? И точно -- буфетная зала жарка
от народа, огней, запахов кухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков,
татары-лакеи, все кривоногие, темноликие, широкоскулые, с лошадиными
глазницами, с круглыми, как ядра, стрижеными сизыми головами ... За общим
столом -- целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы:
большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы...
В книжном вокзальном киоске было для меня всегда большое очарование, --
и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разглядывая надписи
на желтых и серых корешках суворинских книг. Все это так взволновывает мою
вечную жажду дороги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с
кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я {317} спешу
вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это
смешение -- сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и
стукаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову -- ночь, оказывается, лунная: за
мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как
оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают --
ему все равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой
назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять когда оно, сияя, вдруг все
выкат