стала мила, ласкова, оставила
усмешки надо мною, я неизменно видел теперь ее ровную любовь ко мне,
постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с ней вдвоем,
-- она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, все закрывая глаза
от подступающих слез музыкального счастья и всегда особенно обостряющейся
вместе с ним любовной боли и всепрощающей нежности. Войдя в приемную, я
целовал ее маленькую крепкую руку и шел в комнату для постоянных
сотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в
Орел под надзор полиции, довольно странный {308} с виду:
простонародно-бородатый, в бурой сермяжной поддевке и смазных сапогах,
вонявших очень крепко и приятно, притом левша: половины правой руки у него
не было, остатком ее, скрытым в рукаве, он прижимал к столу лист бумаги, а
левой писал: долго сидит, думает, густо курит, а там вдруг прижмет лист
покрепче и застрочит, застрочит, -- сильно, быстро, с обезьяньей ловкостью.
Потом приходил коротконогий старичок в изумленных очках, иностранный
обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем меху и финскую
шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках, шароварчиках и фланелевой
блузе, подпоясанной ремешком, оказывался таким маленьким и щуплым, точно ему
было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высоко и
в разные стороны, делали его похожим на дикообраза; грозны были и его
изумленные очки; он приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой
гильз и коробкой табаку, и за работой все время набивал папиросы: привычно
глядя в столичную газету, накладывал, наминал в машинку, в ее медную
створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку, рассеянно нашаривал
гильзу, ручку машинки втыкал себе в грудь, в мягкую блузу, а трубочку -- в
папиросную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходили метранпаж,
корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо; он был удивителен по своей
вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух,
по-цыгански черен волосом, лицом оливково-зелен, с черными усиками и
гробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью и
чистоплотностью: черные брючки, синяя блуза, большой крахмальный воротник,
лежавший поверх ее ворота, -- все блистало чистотой, новизной; я иногда
разговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно и
пристально смотрел мне в глаза своими {309} темными глазами и говорил, как
заведенный, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости,
царящей в мире, -- всюду, везде, во всем. Корректор заходил то и дело --
постоянно чего-нибудь не понимал или не одобрял в той статье, которую
правил, просил у автора статьи то разъяснения, то изменения: "тут, простите,
что-то не совсем ловко сказано"; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как
бы слегка мокрыми волосами, горбился от нервности и страха, что все видят,
как он тяжко пьян, наклонялся к тому, у кого просил разъяснения, затаивая
алкогольное дыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную по
его мнению строку трясущейся и блестящей, распухшей рукой. -- Сидя в этой
комнате, я рассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто
смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?
Теперь у меня было еще одно тайное страдание,
усмешки надо мною, я неизменно видел теперь ее ровную любовь ко мне,
постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с ней вдвоем,
-- она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, все закрывая глаза
от подступающих слез музыкального счастья и всегда особенно обостряющейся
вместе с ним любовной боли и всепрощающей нежности. Войдя в приемную, я
целовал ее маленькую крепкую руку и шел в комнату для постоянных
сотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в
Орел под надзор полиции, довольно странный {308} с виду:
простонародно-бородатый, в бурой сермяжной поддевке и смазных сапогах,
вонявших очень крепко и приятно, притом левша: половины правой руки у него
не было, остатком ее, скрытым в рукаве, он прижимал к столу лист бумаги, а
левой писал: долго сидит, думает, густо курит, а там вдруг прижмет лист
покрепче и застрочит, застрочит, -- сильно, быстро, с обезьяньей ловкостью.
Потом приходил коротконогий старичок в изумленных очках, иностранный
обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем меху и финскую
шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках, шароварчиках и фланелевой
блузе, подпоясанной ремешком, оказывался таким маленьким и щуплым, точно ему
было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высоко и
в разные стороны, делали его похожим на дикообраза; грозны были и его
изумленные очки; он приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой
гильз и коробкой табаку, и за работой все время набивал папиросы: привычно
глядя в столичную газету, накладывал, наминал в машинку, в ее медную
створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку, рассеянно нашаривал
гильзу, ручку машинки втыкал себе в грудь, в мягкую блузу, а трубочку -- в
папиросную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходили метранпаж,
корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо; он был удивителен по своей
вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух,
по-цыгански черен волосом, лицом оливково-зелен, с черными усиками и
гробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью и
чистоплотностью: черные брючки, синяя блуза, большой крахмальный воротник,
лежавший поверх ее ворота, -- все блистало чистотой, новизной; я иногда
разговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно и
пристально смотрел мне в глаза своими {309} темными глазами и говорил, как
заведенный, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости,
царящей в мире, -- всюду, везде, во всем. Корректор заходил то и дело --
постоянно чего-нибудь не понимал или не одобрял в той статье, которую
правил, просил у автора статьи то разъяснения, то изменения: "тут, простите,
что-то не совсем ловко сказано"; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как
бы слегка мокрыми волосами, горбился от нервности и страха, что все видят,
как он тяжко пьян, наклонялся к тому, у кого просил разъяснения, затаивая
алкогольное дыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную по
его мнению строку трясущейся и блестящей, распухшей рукой. -- Сидя в этой
комнате, я рассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто
смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?
Теперь у меня было еще одно тайное страдание,