Жизнь Арсеньева


еще одна горькая
"неосуществимость". Я опять стал кое-что писать, -- теперь больше в прозе,
-- и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что я писал и
печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то, что я
мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Образовать в себе из даваемого
жизнью нечто истинно достойное писания -- какое это редкое счастье -- и
какой душевный труд! И вот моя жизнь стала все больше и больше превращаться
в эту новую борьбу с "неосуществимостью", в поиски и уловление этого
другого, тоже неуловимого счастья, в преследование его, в непрестанное
думанье о нем.
К полудню приходила почта. Я выходил в приемную, опять видел красиво и
заботливо убранную, неизменно склоненную к работе голову Авиловой и все то
милое, что было в мягком лоске ее шагреневой туфельки, стоящей под столом, в
меховой накидке на ее плечах, на которой тоже лоснился отблеск серого
зимнего дня, зимнего окна, за которым серело воронье {310} снежное небо. Я
выбирал из почты новую книжку столичного журнала, торопливо разрезал ее...
Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я
только взглядывал на рассказ, -- даже начала не мог прочесть от завистливой
боли того наслаждения, которое предчувствовалось. В приемной появлялось и
сменялось между тем все больше народу: приходили заказчики объявлений,
приходило множество самых разнообразных людей, которые тоже были одержимы
похотью писательства: тут можно было видеть благообразного старика в пуховом
шарфе и пуховых варежках, принесшего целую кипу дешевой . бумаги большого
формата, на которой стояло заглавие: "Песни и думы", выведенное со всем
канцелярским блеском времен гусиных перьев, молоденького, алого от смущения
офицера, который передавал свою рукопись с короткой и вежливо-четкой
просьбой просмотреть ее и при печатании ни в коем случае не обнаруживать его
настоящей фамилии, -- "поставить лишь инициалы, если это допустимо по
правилам редакции", за офицером -- потного от волнения и шубы пожилого
священника, желавшего напечатать под псевдонимом Spectator свои "Деревенские
картинки", за священником -- уездного судебного деятеля ...
Деятель был человек необыкновенно аккуратный, он до странности
неторопливо снимал в прихожей новые калоши, новые перчатки на меху, новое
хорьковое пальто, новую боярскую шапку и оказывался на редкость худ, высок,
зубаст и чист, чуть не полчаса вытирал усы белоснежным носовым платком, меж
тем как я жадно следил за каждым его движением, упиваясь своей писательской
проницательностью :
-- Да, да, он непременно должен быть так чист, аккуратен, нетороплив,
заботлив о себе, раз он редкозуб и с густыми усами,.. раз у него уже лысеет
этот яблоком выпуклый лоб, ярко блестят глаза, горят {311} чахоточные пятна
на скулах, велики и плоски ступни, велики и плоски руки с крупными, круглыми
ногтями!
К завтраку нянька приводила с гулянья мальчика. Авилова выбегала в
прихожую, ловко присаживалась на корточки, снимала с него белую барашковую
шапочку, расстегивала синюю, на белом барашке, поддевочку, целовала в
свежее, раскрасневшееся личико, а он рассеянно глядел куда-то в сторону,
думал что-то свое, далекое, безучастно позволяя раздевать и целовать себя,
-- и я ловил себя на зависти ко всему этому: к блаженной бессмысленности
мальчика, к материнс