Жизнь Арсеньева



окна на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой ... Потом опять что-то
случилось с ней: опять она стала сидеть дома, стала так ласкова, добра ко
мне, что я совсем потерял понятие, что она за человек. "Что ж, миленький,
сказала она мне однажды, видно, так тому и быть!" -- и, радостно морщась,
заплакала. Это было после завтрака, когда в доме все ходили на цыпочках,
оберегая отдых доктора. -- "Мне только папу страшно жалко, для меня никого в
мире нет дороже его!" -- сказала она, как всегда, удивляя меня своей
чрезмерной любовью к отцу. И, как нарочно, тотчас же после того прибежал
гимназист, рассеянно пробормотал, что доктор просит меня к себе. Она
побледнела. Я поцеловал ее руку и твердо пошел.
Доктор встретил меня с ласковым весельем отлично выспавшегося и только
что умывшегося после сна человека, напевая и закуривая.
-- Мой молодой друг, -- сказал он, предлагая курить и мне, -- давно
хотел поговорить с вами, -- вы понимаете, о чем. Вам отлично известно, что я
человек без предрассудков. Но мне дорого счастье дочери, от души жаль и вас,
и потому поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Как это ни странно, но
ведь я вас совсем не знаю. Скажите же мне: кто вы такой? -- сказал он с
улыбкой.
{276} Краснея и бледнея, я стал усиленно затягиваться. Кто я такой?
Хотелось ответить с гордостью, как Гете (я только что прочел тогда
Эккермана) : "Я сам себя не знаю, и избави меня, Боже, знать себя!" Я,
однако, сказал скромно:
Вы знаете, что я пишу... Буду продолжать писать, работать над собой ...
И неожиданно прибавил:
-- Может быть, подготовлюсь и поступлю в университет ...
-- Университет, это, конечно, прекрасно, -- ответил доктор. -- Но ведь
подготовиться к нему дело не шуточное. И к какой именно деятельности вы
хотите готовиться? К литературной только или и к общественной, служебной?
И снова вздор полез мне в голову -- снова Гете:
"Я живу в веках, с чувством несносного непостоянства всего земного ...
Политика никогда не может быть делом поэзии ..."
-- Общественность не дело поэта, -- ответил я. Доктор взглянул на меня
с легким удивлением:
-- Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но вы все-таки
следите хоть немного за текущей общественной жизнью, знаете, чем живет и
волнуется в настоящий момент всякий честный и культурный русский человек?
Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят о реакции, о
земских начальниках, о том, что "камня на камне не оставлено от всех благих
начинаний эпохи великих реформ"... что Толстой зовет "в келью под елью" ...
что живем мы поистине в чеховских "Сумерках" ... Я вспомнил книжечку
изречений Марка Аврелия, распространяемую толстовцами:
"Фронтон научил меня, как черствы души людей, слывущих аристократами
..." Вспомнил печального старика-хохла, с которым плыл весной по Днепру,
{277} какого-то сектанта, все твердившего мне на свой лад слова апостола
Павла: "Як Господь посадыв одесную Себя Христа на небесах, превыше всякого
начальства, и власти, и силы, и господства, и всякого имени, именуемого не
только в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и плоти,
но против начальств, мироправителей тьмы века сего ..." Я почувствовал свое
уже давнее тяготение к толстовству, освобождающему от всяких общественных уз
и вместе с тем ополчающемуся на "мироправителей