атаясь, {271} пошел
искать тени. Весь дом еще спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал
один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо
разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в котором чувствовалось
старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого
чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем сорвавшихся от меня с
блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно, запахивая на груди
старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал свое страшное от
запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с необыкновенной
добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые двери
гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой, летающими
в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на
один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять
заснул глубоким сном. Но тут, -- будто бы тотчас же, хотя спал я долго, --
кто то подошел ко мне и, смеясь, что то стал говорить, путать мне волосы.
Я очнулся -- передо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба
черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой косоворотке,
она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо говорили,
что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым,
и подали мне записочку. Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, -- бойкие,
дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, -- взял записочку, пошел в старинную
"девичью", -- там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой
руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем
темненьком, -- на ходу прочел: "не старайтесь больше меня видеть" -- и стал
умываться. Вода была ледяная, острая -- "у нас ведь ключевая-с, колодезна",
сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел
в прихожую, взял {272} картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в
конюшню ... Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, --
она так и осталась под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными
пахами, -- я схватил повода, вскочил в седло, все еще как-то
дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я
круто свернул в поле, понесся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил
лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней.
Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе снопы за сыплющиеся точно
стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивьи и в
снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались вокруг светлые поля
-- я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или она вернет мне
себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от ее
замолкавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!
С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в них я
поскакал в город.
"IV"
Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в
запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, -- отец
(беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той
минуты, когда я прискакал к ней с Истры, и она, увидав мое лицо, прижала обе
руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей,
бессмысленней, -- моя или ее
искать тени. Весь дом еще спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал
один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо
разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в котором чувствовалось
старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого
чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем сорвавшихся от меня с
блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно, запахивая на груди
старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал свое страшное от
запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с необыкновенной
добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые двери
гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой, летающими
в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на
один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять
заснул глубоким сном. Но тут, -- будто бы тотчас же, хотя спал я долго, --
кто то подошел ко мне и, смеясь, что то стал говорить, путать мне волосы.
Я очнулся -- передо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба
черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой косоворотке,
она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо говорили,
что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым,
и подали мне записочку. Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, -- бойкие,
дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, -- взял записочку, пошел в старинную
"девичью", -- там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой
руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем
темненьком, -- на ходу прочел: "не старайтесь больше меня видеть" -- и стал
умываться. Вода была ледяная, острая -- "у нас ведь ключевая-с, колодезна",
сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел
в прихожую, взял {272} картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в
конюшню ... Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, --
она так и осталась под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными
пахами, -- я схватил повода, вскочил в седло, все еще как-то
дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я
круто свернул в поле, понесся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил
лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней.
Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе снопы за сыплющиеся точно
стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивьи и в
снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались вокруг светлые поля
-- я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или она вернет мне
себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от ее
замолкавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!
С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в них я
поскакал в город.
"IV"
Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в
запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, -- отец
(беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той
минуты, когда я прискакал к ней с Истры, и она, увидав мое лицо, прижала обе
руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей,
бессмысленней, -- моя или ее