ле: она
выедет туда первого декабря, я-же, для приличия, хоть неделей поздней. А
первого, в морозную лунную ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как
раз в тот ночной поезд, с которым она должна была ехать из города. Как вижу,
как чувствую эту сказочно-давнюю ночь! Вижу себя на полпути между Батуриным
и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник точно на одном
месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и
взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних бело-сверкающих подков
снежными комьями ... порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег,
заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постромками, потом опять
цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек... Все летит, спешит -- и
вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной,
чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна,
широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего
неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до
поры до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в
какое-то воспоминание: вот такая же ночь и такой-же путь в Васильевское,
только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен --
радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих
{283} старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий,
элегий, баллад:
Скачут. Пусто все вокруг.
Степь в очах Светланы ...
"Где все это теперь!" думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего
главного состояния, -- оцепенелого, ждущего. "Скачут, пусто все вокруг",
говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую
ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного,
куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе, и о действительности напоминает
только засыпанный снегом работник, в армяке поверх полушубка стоящий в
передке, да пересыпанная снежной пылью, мерзлая, пахучая овсяная солома,
набитая под передком в моих застывших ногах ... За Васильевским, на раскате
в ухаб, упавший коренник переломил оглоблю, -- я, пока работник связывал ее,
замирал от ужаса, что опоздаю к поезду. Приехав, тотчас на последние деньги
купил билет первого класса, -- она ездила в первом, -- и кинулся на
платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в котором терялся
желтый свет ее фонарей и освещенных окон телеграфа. Поезд уже подходил, я
глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и
ледяного внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко
завизжали и захлопали двери, туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих
из вокзала -- и вот как-то космато зачернел вдали паровоз, показался
медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник мутно-красных
огней ... Поезд подошел с трудом, весь в снегу, промерзлый, визжа, скрипя,
ноя... Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него -- она, в шубке,
накинутой на плечи, сидела в сумраке, под задернутым {284} вишневой
занавеской фонарем, совсем одна во всем вагоне, глядя прямо на меня...
Вагон был старый, высокий, на трех парах колес; на бегу, на морозе, он
весь гремел и все падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками,
замерзшие стекла его играли серыми алмазами... Мы были
выедет туда первого декабря, я-же, для приличия, хоть неделей поздней. А
первого, в морозную лунную ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как
раз в тот ночной поезд, с которым она должна была ехать из города. Как вижу,
как чувствую эту сказочно-давнюю ночь! Вижу себя на полпути между Батуриным
и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник точно на одном
месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и
взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних бело-сверкающих подков
снежными комьями ... порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег,
заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постромками, потом опять
цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек... Все летит, спешит -- и
вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной,
чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна,
широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего
неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до
поры до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в
какое-то воспоминание: вот такая же ночь и такой-же путь в Васильевское,
только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен --
радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих
{283} старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий,
элегий, баллад:
Скачут. Пусто все вокруг.
Степь в очах Светланы ...
"Где все это теперь!" думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего
главного состояния, -- оцепенелого, ждущего. "Скачут, пусто все вокруг",
говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую
ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного,
куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе, и о действительности напоминает
только засыпанный снегом работник, в армяке поверх полушубка стоящий в
передке, да пересыпанная снежной пылью, мерзлая, пахучая овсяная солома,
набитая под передком в моих застывших ногах ... За Васильевским, на раскате
в ухаб, упавший коренник переломил оглоблю, -- я, пока работник связывал ее,
замирал от ужаса, что опоздаю к поезду. Приехав, тотчас на последние деньги
купил билет первого класса, -- она ездила в первом, -- и кинулся на
платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в котором терялся
желтый свет ее фонарей и освещенных окон телеграфа. Поезд уже подходил, я
глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и
ледяного внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко
завизжали и захлопали двери, туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих
из вокзала -- и вот как-то космато зачернел вдали паровоз, показался
медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник мутно-красных
огней ... Поезд подошел с трудом, весь в снегу, промерзлый, визжа, скрипя,
ноя... Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него -- она, в шубке,
накинутой на плечи, сидела в сумраке, под задернутым {284} вишневой
занавеской фонарем, совсем одна во всем вагоне, глядя прямо на меня...
Вагон был старый, высокий, на трех парах колес; на бегу, на морозе, он
весь гремел и все падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками,
замерзшие стекла его играли серыми алмазами... Мы были