Былое и думы


постоянно звучала в ее груди; вполне она никогда
не исключалась, а только иногда умолкала, поглощенная светлой минутой жизни.
Месяца за два до своей кончины, возвращаясь еще раз к своему детству,
она писала:
"Кругом было старое, дурное, холодное, мертвое, ложное, мое воспитание
началось с упреков и оскорблений, вследствие этого - отчуждение от всех
людей, недоверчивость к их ласкам, отвращение от их участия, углубление в
самое себя..."
Но для такого углубления в самого себя надобно было иметь не только
страшную глубь души, в которой привольно нырять, но страшную силу
независимости и самобытности. Жить своею жизнию в среде неприязненной и
пошлой, гнетущей и безвыходной могут очень немногие. Иной раз дух не
вынесет, иной раз тело сломится.
Сиротство и грубые прикосновения в самый нежный возраст оставили черную
полосу на душе, рану, которая никогда не срасталась вполне.
"Я не помню, - пишет она в 1837, - когда бы я свободно и от души
произнесла слово "маменька", к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на
грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю мою мать... но мы не знаем друг
друга".
Глядя на бледный цвет лица, на большие глаза, окаймленные темной
полоской, двенадцатилетней девочки, на ее томную усталь и вечную грусть,
многим каза(316)лось, что это одна из предназначенных, ранних жертв чахотки,
жертв, с детства отмеченных перстом смерти, особым знамением красоты и
преждевременной думы. "Может, - говорит она, - я и не вынесла бы этой
борьбы, если б я не была спасена нашей встречей".
И я так поздно ее понял и разгадал!
До 1834 я все еще не умел оценить это богатое существование,
развертывавшееся возле меня, несмотря на то что девять лет прошло с тех пор,
как княгиня представляла ее моему отцу в длинном шерстяном платье. Объяснить
это нетрудно. Она была дика - я рассеян; мне было жаль дитя, которое все так
печально и одиноко сидело у окна, но мы видались очень не часто. Редко, и
всякий раз поневоле, ездил я к княгине; еще реже привозила ее княгиня к нам.
Визиты княгини производили к тому же почти всегда неприятные впечатления,
она обыкновенно ссорилась из-за пустяков с моим отцом, и, не видавшись
месяца два, они говорили друг другу колкости, прикрывая их нежными
оборотами, в том роде, как леденцом покрывают противные лекарства. "Голубчик
мой", - говорила княгиня, - "Голубушка моя", - отвечал мой отец, и ссора шла
своим порядком. Мы всегда радовались, когда княгиня уезжала. Сверх того, не
надобно забывать, что я тогда был совершенно увлечен политическими мечтами,
науками, жил университетом и товариществом.
Но чем жила она, сверх своей грусти, в продолжение этих темных, длинных
девяти годов, окруженная глупыми ханжами, надменными родственниками,
скучными иеромонахами, толстыми попадьями, лицемерно покровительствуемая
компаньонкой и не выпускаемая из дома далее печального двора, поросшего
травою, и маленького палисадника за домом?
Из приведенных строк уже видно, что княгиня не особенно изубытчивалась
на воспитание ребенка, взятого ею. Нравственностью занималась она сама; это
преподавание состояло из наружной выправки и из привития целой системы
лицемерия. Ребенок должен был быть с утра зашнурован, причесан, навытяжке;
это можно бы было допустить в ту меру, в которую оно не вредно здоровью; но
княгиня шнуровала вместе с талие