Рассказы и повести


два офицера от генерала
Постельникова. Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал
да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали.
Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, - "трясение
ощущается".
Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?
- Ничего, - говорит, - не знаю зачем, а только очень сожалели, что не
застали, даже за головы хватались: "что мы, говорят, теперь генералу
скажем?" и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, - говорит, -
сюда и побежал, чтоб известить.
Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не
заметил ли он чего особенного в этих гостях?
Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он
невесть что знает да скрывает от нас.
А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем - хуже инквизиторов.
Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:
- Да господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один
говорит: "Оставим в конверте" а другой говорит: "Нет, это нехорошо: он
прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!"
Изволите слышать: это называется "ничего особенного"!
Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.
Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, - нет, и
слушать не хочет.
Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли
пешечком.
Идем молча - слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю,
что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:
- У меня, брат, что-то даже во рту сухо. Я отвечаю, что и у меня тоже.
- Ну, так зайдем, - говорит, - куда-нибудь пропустить... А?
- Что же, пожалуй, - говорю, - зайдем.
- То-то оно это и для храбрости не мешает. - Да, очень рад, - отвечаю,
- зайдем.
- Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее... а то я этих общих комнат
терпеть не могу... лакеи все так в рот и смотрят.
"Понимаю, - думаю себе, - любезнейший дядюшка, все понимаю".

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Завернули мы в один из ночных кабачков... заняли комнату и заказали
ужин и... насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже
мы оба и лыка не вяжем.
И все это дядя!
- Пей, да пей, друг мой, - пристает. - Наше ведь только сегодня, а
завтра не наше да все для храбрости еще да еще...
И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как
тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы
бросил про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика
и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку,
что у прислуги от одних паров голова кругом шла потом про Аполлона
Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно
друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался
про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.
Тут я что-то возразил, что тогда был век романтизма и поэзии, и были и
писатели такого характера, а нынче век гражданских чувств и свободы...
Но только что я это вымолвил, дядя мой так и закипел.
- Ах вы, - говорит, - чухонцы этакие: и вы смеете романтиков не
уважать? Какие такие у вас гражданские чувства? Откуда вам свобода
возьмется? Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков
писал, запертый на замок вместе с датским