, окунь... был окунь, а мелочь улыбалась, глядя в большой рот
востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение
сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя
глаз с полицеймейстера, безумолчно, лепетал оправдательные речи, часто
крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у
которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время
"физически" не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая,
впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее
побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими
детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и
поплатилась.
В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка
скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и
тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова
тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что
хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре
черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной
двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком
выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и
заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его
пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели
своей крыши а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в
заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский
священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая
реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник
все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода,
а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и
живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся".
К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый
брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным
польским акцентом проговорил:
- Э-э, покорнейше вас прошу благословить.
Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый
рукав рясы, благословил.
Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон
извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к
печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски
скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся,
поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз
направленным, польским усом и заворачивался в сторону.
Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом все начали
притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.
Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения,
смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь
противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося
ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с
надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных
полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит
был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он
востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение
сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя
глаз с полицеймейстера, безумолчно, лепетал оправдательные речи, часто
крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у
которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время
"физически" не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая,
впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее
побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими
детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и
поплатилась.
В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка
скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и
тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова
тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что
хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре
черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной
двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком
выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и
заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его
пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели
своей крыши а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в
заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский
священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая
реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник
все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода,
а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и
живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся".
К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый
брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным
польским акцентом проговорил:
- Э-э, покорнейше вас прошу благословить.
Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый
рукав рясы, благословил.
Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон
извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к
печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски
скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся,
поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз
направленным, польским усом и заворачивался в сторону.
Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом все начали
притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.
Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения,
смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь
противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося
ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с
надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных
полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит
был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он