дет с ключами к заветному шкафику, а
за ней в самой почтительной позе идет Зарницын за получением из собственных
рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце.
-- Пошел, пошел, баловник, на свое место, -- с шутливой строгостью
ворчит, входя, Петр Лукич, относясь к Зарницыну. -- Звонок прозвонил, а он
тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы?
Возьмет Гловацкий педагога тихонько за руку и ведет к двери, у которой
тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя
неизвестными, а Женни подает закуску отцу и снова садится под окно к своему
столику.
Доктор пойдет в город, и куда бы он ни шел, все ему смотрительский дом
на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится,
да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим
худо живется на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо
лучше, гораздо свободнее. И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни
разу ни впадет в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя,
скажет:
-- Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку. Женни спокойно
подает ему свою белую ручку, а он спокойно ее поцелует и пойдет повеселевший
и успокоенный.
Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей
жизни. Напротив, она полюбила ее всем сердцем, и все ей было мило и понятно
в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в
которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была
развернутая перед ее окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало,
ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или
другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке,
складываются в ней все определеннее, формулируются стройно выраженным
вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди
прежде, чем дождутся обстоятельного решения.
По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна
задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми
черноземными берегами. Берег, на котором стоял город, был еще несколько
круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с нею
непосредственно начиналась огромная, кажется, только в одной просторной
России и возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок
речки на такое далекое пространство, что большая раскольничья деревня,
раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из
города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада.
Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек,
усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность
этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и
только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному
произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были
настоящие журавли, живые, вольные птицы Божьи, которые не гнет за нос к
земле веревка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее
влево шел глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно черными
впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына
Тимофеевича. Затем шел старый сосновый лес, густою ч
за ней в самой почтительной позе идет Зарницын за получением из собственных
рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце.
-- Пошел, пошел, баловник, на свое место, -- с шутливой строгостью
ворчит, входя, Петр Лукич, относясь к Зарницыну. -- Звонок прозвонил, а он
тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы?
Возьмет Гловацкий педагога тихонько за руку и ведет к двери, у которой
тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя
неизвестными, а Женни подает закуску отцу и снова садится под окно к своему
столику.
Доктор пойдет в город, и куда бы он ни шел, все ему смотрительский дом
на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится,
да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим
худо живется на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо
лучше, гораздо свободнее. И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни
разу ни впадет в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя,
скажет:
-- Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку. Женни спокойно
подает ему свою белую ручку, а он спокойно ее поцелует и пойдет повеселевший
и успокоенный.
Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей
жизни. Напротив, она полюбила ее всем сердцем, и все ей было мило и понятно
в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в
которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была
развернутая перед ее окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало,
ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или
другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке,
складываются в ней все определеннее, формулируются стройно выраженным
вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди
прежде, чем дождутся обстоятельного решения.
По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна
задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми
черноземными берегами. Берег, на котором стоял город, был еще несколько
круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с нею
непосредственно начиналась огромная, кажется, только в одной просторной
России и возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок
речки на такое далекое пространство, что большая раскольничья деревня,
раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из
города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада.
Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек,
усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность
этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и
только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному
произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были
настоящие журавли, живые, вольные птицы Божьи, которые не гнет за нос к
земле веревка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее
влево шел глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно черными
впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына
Тимофеевича. Затем шел старый сосновый лес, густою ч