аешь! Почем я знаю, любит Васенка или
не любит?
-- Почем! А вот почем, друг любезный, потом, что она при тебе сапоги
мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии,
когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И
не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это в
те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он ее
сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок
цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок.
Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в
лицо харкнула. ``Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый``. Где ж здесь
твое уважение-то?
-- Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.
-- Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?
-- Воли захотелось.
-- Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, -- не воли ей захотелось, а
любва, любва эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы ее
эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего.
Васенка-то, брат... знаешь, чего стоит! Глазом поведет -- рублем одарит. Это
ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует
любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то
нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная,
зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются,
за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему. Белинский-то --
хоть я и позабывал у него многое -- рассуждает ведь тут о человеке
нравственно развитом, а вы, шуты, сейчас при своем развитии на человечество
тот мундир и хотите напялить, в котором оно ходить не умеет. Я тебе не два,
а двести два примера покажу, где нет никакого уважения, а любовь-то живет,
да любовь не вашинская, не мозглявая.
-- Да ты все из какого класса примеры-то берешь?
-- А тебе из какого? Из самого высокого?
-- Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи
пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот
считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека
размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
-- Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко
не пойду отыскивать.
Доктор снова встал в одном белье в постели, остановил Помаду в его
стремительном бегстве по чулану и спросил:
-- Ты Ольгу Александровну знаешь?
-- Твою жену?
-- Да, мою жену.
-- Знаю.
-- И хорошо знаешь?
-- Да как же не знать!
-- Уважаешь ты ее?
-- Н.. Ну...
-- Нет, -- хорошо. За что ты ее не уважаешь?
-- Да как это сказать...
-- Говори!
-- Да за все.
-- Она разбила во мне все, все.
-- Верю, верю, брат, -- отвечал расстроенный этим рассказом Помада.
-- А я ее люблю, -- пожав плечами, произнес доктор и проглотил еще раз
рюмку водки. И с этим лег в постель, укрылся своим дубленым тулупом и молча
повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова
зашагал взад и вперед. За стеною, в столярной, давно прекратились звуки
гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже
уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул
и погас огонек,
не любит?
-- Почем! А вот почем, друг любезный, потом, что она при тебе сапоги
мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии,
когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И
не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это в
те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он ее
сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок
цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок.
Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в
лицо харкнула. ``Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый``. Где ж здесь
твое уважение-то?
-- Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.
-- Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?
-- Воли захотелось.
-- Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, -- не воли ей захотелось, а
любва, любва эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы ее
эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего.
Васенка-то, брат... знаешь, чего стоит! Глазом поведет -- рублем одарит. Это
ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует
любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то
нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная,
зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются,
за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему. Белинский-то --
хоть я и позабывал у него многое -- рассуждает ведь тут о человеке
нравственно развитом, а вы, шуты, сейчас при своем развитии на человечество
тот мундир и хотите напялить, в котором оно ходить не умеет. Я тебе не два,
а двести два примера покажу, где нет никакого уважения, а любовь-то живет,
да любовь не вашинская, не мозглявая.
-- Да ты все из какого класса примеры-то берешь?
-- А тебе из какого? Из самого высокого?
-- Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи
пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот
считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека
размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
-- Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко
не пойду отыскивать.
Доктор снова встал в одном белье в постели, остановил Помаду в его
стремительном бегстве по чулану и спросил:
-- Ты Ольгу Александровну знаешь?
-- Твою жену?
-- Да, мою жену.
-- Знаю.
-- И хорошо знаешь?
-- Да как же не знать!
-- Уважаешь ты ее?
-- Н.. Ну...
-- Нет, -- хорошо. За что ты ее не уважаешь?
-- Да как это сказать...
-- Говори!
-- Да за все.
-- Она разбила во мне все, все.
-- Верю, верю, брат, -- отвечал расстроенный этим рассказом Помада.
-- А я ее люблю, -- пожав плечами, произнес доктор и проглотил еще раз
рюмку водки. И с этим лег в постель, укрылся своим дубленым тулупом и молча
повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова
зашагал взад и вперед. За стеною, в столярной, давно прекратились звуки
гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже
уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул
и погас огонек,