лаешь
- долг, присяга - идешь! А сам читаешь про себя: "Отче наш, иже еси на
небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля
твоя, яко на небеси..."
И он дочитал до самого конца всю молитву, старательно отчеканивая
каждый звук.
"Шпион!" - решил Щавинский.
Но он не хотел оставить свое подозрение на половине. Несколько часов
подряд он продолжал испытывать и терзать штабс-капитана. В отдельном
кабинете, за обедом, он говорил, нагибаясь через стол за стаканом вина и
глядя Рыбникову в самые зрачки:
- Слушайте, капитан, теперь нас никто не слышит, и... я не знаю, какое
вам дать честное слово, что никто в мире не узнает о нашем разговоре. Я
совсем бесповоротно, я глубоко убежден, что вы - японец.
Рыбников опять хлопнул себя по груди кулаком.
- Я штабе...
- Нет, нет, оставим эти выходки. Своего лица вы не спрячете, как вы ни
умны. Очертание скул, разрез глаз, этот характерный череп, цвет кожи,
редкая и жесткая растительность на лице, все, все несомненно указывает на
вашу принадлежность к желтой расе. Но вы в безопасности. Я не донесу на
вас, что бы мне за это ни обещали, чем бы мне ни угрожали за молчание. Уже
по одному тому я не сделаю вам вреда, что все мое сердце полно бесконечным
уважением перед вашей удивительной смелостью, я скажу даже больше - полно
благоговением, - ужасом, если хотите. Я, - а ведь я писатель,
следовательно человек с воображением и фантазией, - я не могу себе даже
представить, как это возможно решиться: за десятки тысяч верст от родины,
в городе, полном ненавидящими врагами, ежеминутно рискуя жизнью, - ведь
вас повесят без всякого суда, если вы попадетесь, не так ли? - и вдруг
разгуливать в мундире офицера, втесываться без разбора во всякие компании,
вести самые рискованные разговоры! Ведь маленькая ошибка, оговорка погубит
вас в одну секунду. Вот, полчаса тому назад, вы вместо слова рукопись
сказали - манускрипт. Пустяк, а очень характерный. Армейский штабс-капитан
никогда не употребит этого слова применительно к современной рукописи, а
только к архивной или к особенно торжественной. Он даже не скажет:
рукопись, а сочинение. Но это пустяки. Главное, я не могу постигнуть этого
постоянного напряжения ума и воли, этой дьявольской траты душевных сил.
Разучиться думать по-японски, совсем забыть свое имя, отожествиться с
другой личностью. Нет, нет, это положительно выше всякого героизма, о
котором нам говорили в школах. Милый мой, не лукавьте со днюю. Клянусь, я
не враг вам.
Он говорил это совсем искренно, весь воспламененный и растроганный тем
героическим образом, который ему рисовало воображение. Но штабс-капитан не
шел и на лесть. Он слушал его, глядя слегка прищуренными глазами в бокал,
который он тихо двигал но скатерти, и углы его синих губ нервно
передергивались. И в лице его Щавинский узнавал все ту же скрытую
насмешку, ту же упорную, глубокую, неугасимую ненависть, особую, быть
может, никогда не постижимую для европейца, ненависть мудрого,
очеловеченного, культурного, вежливого зверя к существу другой породы.
- Э, бросьте вы, благодетель, - возразил небрежно Рыбников. - Ну его к
дьяволу! Меня и в полку дразнили японцем. Что там! Я - штабс-капитан
Рыбников. Знаете, есть русская поговорка: рожа овечья, а душа человечья. А
вот я расскажу вам, у нас в полку был однажды случай...
-
- долг, присяга - идешь! А сам читаешь про себя: "Отче наш, иже еси на
небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля
твоя, яко на небеси..."
И он дочитал до самого конца всю молитву, старательно отчеканивая
каждый звук.
"Шпион!" - решил Щавинский.
Но он не хотел оставить свое подозрение на половине. Несколько часов
подряд он продолжал испытывать и терзать штабс-капитана. В отдельном
кабинете, за обедом, он говорил, нагибаясь через стол за стаканом вина и
глядя Рыбникову в самые зрачки:
- Слушайте, капитан, теперь нас никто не слышит, и... я не знаю, какое
вам дать честное слово, что никто в мире не узнает о нашем разговоре. Я
совсем бесповоротно, я глубоко убежден, что вы - японец.
Рыбников опять хлопнул себя по груди кулаком.
- Я штабе...
- Нет, нет, оставим эти выходки. Своего лица вы не спрячете, как вы ни
умны. Очертание скул, разрез глаз, этот характерный череп, цвет кожи,
редкая и жесткая растительность на лице, все, все несомненно указывает на
вашу принадлежность к желтой расе. Но вы в безопасности. Я не донесу на
вас, что бы мне за это ни обещали, чем бы мне ни угрожали за молчание. Уже
по одному тому я не сделаю вам вреда, что все мое сердце полно бесконечным
уважением перед вашей удивительной смелостью, я скажу даже больше - полно
благоговением, - ужасом, если хотите. Я, - а ведь я писатель,
следовательно человек с воображением и фантазией, - я не могу себе даже
представить, как это возможно решиться: за десятки тысяч верст от родины,
в городе, полном ненавидящими врагами, ежеминутно рискуя жизнью, - ведь
вас повесят без всякого суда, если вы попадетесь, не так ли? - и вдруг
разгуливать в мундире офицера, втесываться без разбора во всякие компании,
вести самые рискованные разговоры! Ведь маленькая ошибка, оговорка погубит
вас в одну секунду. Вот, полчаса тому назад, вы вместо слова рукопись
сказали - манускрипт. Пустяк, а очень характерный. Армейский штабс-капитан
никогда не употребит этого слова применительно к современной рукописи, а
только к архивной или к особенно торжественной. Он даже не скажет:
рукопись, а сочинение. Но это пустяки. Главное, я не могу постигнуть этого
постоянного напряжения ума и воли, этой дьявольской траты душевных сил.
Разучиться думать по-японски, совсем забыть свое имя, отожествиться с
другой личностью. Нет, нет, это положительно выше всякого героизма, о
котором нам говорили в школах. Милый мой, не лукавьте со днюю. Клянусь, я
не враг вам.
Он говорил это совсем искренно, весь воспламененный и растроганный тем
героическим образом, который ему рисовало воображение. Но штабс-капитан не
шел и на лесть. Он слушал его, глядя слегка прищуренными глазами в бокал,
который он тихо двигал но скатерти, и углы его синих губ нервно
передергивались. И в лице его Щавинский узнавал все ту же скрытую
насмешку, ту же упорную, глубокую, неугасимую ненависть, особую, быть
может, никогда не постижимую для европейца, ненависть мудрого,
очеловеченного, культурного, вежливого зверя к существу другой породы.
- Э, бросьте вы, благодетель, - возразил небрежно Рыбников. - Ну его к
дьяволу! Меня и в полку дразнили японцем. Что там! Я - штабс-капитан
Рыбников. Знаете, есть русская поговорка: рожа овечья, а душа человечья. А
вот я расскажу вам, у нас в полку был однажды случай...
-