ому рассказать всю историю моего преступления", - и вслед за
тем уверенным голосом, в ясных и трогательных выражениях, передать все свои
тогдашние мысли, все, даже самые тонкие, неуловимые ощущения. Но машина
продолжала вертеться так правильно и так безучастно, что сопротивляться ей
было невозможно.
Однако последние слова председателя вдруг пробудили в подсудимом судорожную
энергию отчаяния, являющуюся у людей в момент окончательной гибели, - ту
самую энергию, с которой осужденный на смерть иногда борется на эшафоте с
палачом, надевающим на шею веревку.
И умоляющим голосом он воскликнул:
- О да, господин председатель!.. Ради господа, ради самого бога, выслушайте
меня... позвольте мне рассказать все, все!..
Присяжные заседатели изобразили на лицах сосредоточенное внимание, судьи
углубились в рисование петушков на лежавших перед ними листах бумаги,
публика напряженно затихла. Подсудимый начал:
- Когда я в начале прошлого года приехал в этот город, у меня не было
никаких планов на будущее. Я, кажется, и родился неудачником. Мне никогда
ни в чем не везло, и в сорок лет я оставался таким же беспомощным и
непрактичным, как и во время моей юности.
Я обратился к графу Венцепольскому с просьбой протекции для получения
какого-нибудь места. Я рассчитывал найти у него помощь, так как он
приходился дальним родственником моей покойной матери. Граф, человек щедрый
и снисходительный к чужим, устроить меня в то время никуда не мог, но зато
предложил мне до первого удобного случая поселиться у него в доме.
Я переехал к нему. Сначала он оказывал мне некоторые знаки внимания, но
вскоре я приелся ему, и он перестал со мною стесняться. Должно быть, он так
привык к моему присутствию, что считал меня чем-то вроде мебели. Тогда-то
для меня и началась ужасная жизнь приживальщика - жизнь, полная горьких
унижений, бессильной злобы, подобострастных слов и улыбок.
Чтобы понять всю мучительность этой жизни, надо испытать ее. Напрасно
независимые и гордые люди думают, что привычка к прихлебательству вконец
притупляет у человека способность дрожать от обиды, плакать от оскорбления.
Никогда, никогда не был я так болезненно чувствителен к каждому слову,
казавшемуся мне намеком на мое паразитство. Душа моя в это время была
сплошной воспаленной раною - другого сравнения я не могу найти,- и каждое
прикосновение к ней терзало ее, как обжог раскаленным железом. Но чем
больше проходило времени, тем меньше я чувствовал в себе энергии, чтобы
вырваться из этого унизительного положения. Я всегда был слаб, труслив и
вял. Сытая жизнь на графских хлебах окончательно меня парализовала и
развратила, разъела, как ржавчина, остатки моей самостоятельности. Иногда
ночью, ложась спать и переживая вновь бесконечный ряд дневных унижений, я
задыхался от злобы и говорил себе: "Нет, завтра конец! Я ухожу, ухожу,
бросив в лицо графу много горьких и дерзких истин. Лучше и голод, и холод,
и платье в заплатах, чем это подлое существование".
Но наступало "завтра". Решимость моя пропадала. Опять мои губы искривлялись
в жалкую, напряженную улыбку, опять я не смел и не умел положить руки на
стол во время обеда, опять чувствовал себя неловким и смешным. Когда я
отваживался напоминать графу о его обещании пристроить меня, он возражал со
своим барским видом:
- Ну, чего вам торопиться, мой милый?.. Разве вам плохо у меня?.. Поживите
пока, а там мы увидим...
Я замолкал. Я даже не пробовал отказываться, когда граф дарил мне
какой-нибудь
тем уверенным голосом, в ясных и трогательных выражениях, передать все свои
тогдашние мысли, все, даже самые тонкие, неуловимые ощущения. Но машина
продолжала вертеться так правильно и так безучастно, что сопротивляться ей
было невозможно.
Однако последние слова председателя вдруг пробудили в подсудимом судорожную
энергию отчаяния, являющуюся у людей в момент окончательной гибели, - ту
самую энергию, с которой осужденный на смерть иногда борется на эшафоте с
палачом, надевающим на шею веревку.
И умоляющим голосом он воскликнул:
- О да, господин председатель!.. Ради господа, ради самого бога, выслушайте
меня... позвольте мне рассказать все, все!..
Присяжные заседатели изобразили на лицах сосредоточенное внимание, судьи
углубились в рисование петушков на лежавших перед ними листах бумаги,
публика напряженно затихла. Подсудимый начал:
- Когда я в начале прошлого года приехал в этот город, у меня не было
никаких планов на будущее. Я, кажется, и родился неудачником. Мне никогда
ни в чем не везло, и в сорок лет я оставался таким же беспомощным и
непрактичным, как и во время моей юности.
Я обратился к графу Венцепольскому с просьбой протекции для получения
какого-нибудь места. Я рассчитывал найти у него помощь, так как он
приходился дальним родственником моей покойной матери. Граф, человек щедрый
и снисходительный к чужим, устроить меня в то время никуда не мог, но зато
предложил мне до первого удобного случая поселиться у него в доме.
Я переехал к нему. Сначала он оказывал мне некоторые знаки внимания, но
вскоре я приелся ему, и он перестал со мною стесняться. Должно быть, он так
привык к моему присутствию, что считал меня чем-то вроде мебели. Тогда-то
для меня и началась ужасная жизнь приживальщика - жизнь, полная горьких
унижений, бессильной злобы, подобострастных слов и улыбок.
Чтобы понять всю мучительность этой жизни, надо испытать ее. Напрасно
независимые и гордые люди думают, что привычка к прихлебательству вконец
притупляет у человека способность дрожать от обиды, плакать от оскорбления.
Никогда, никогда не был я так болезненно чувствителен к каждому слову,
казавшемуся мне намеком на мое паразитство. Душа моя в это время была
сплошной воспаленной раною - другого сравнения я не могу найти,- и каждое
прикосновение к ней терзало ее, как обжог раскаленным железом. Но чем
больше проходило времени, тем меньше я чувствовал в себе энергии, чтобы
вырваться из этого унизительного положения. Я всегда был слаб, труслив и
вял. Сытая жизнь на графских хлебах окончательно меня парализовала и
развратила, разъела, как ржавчина, остатки моей самостоятельности. Иногда
ночью, ложась спать и переживая вновь бесконечный ряд дневных унижений, я
задыхался от злобы и говорил себе: "Нет, завтра конец! Я ухожу, ухожу,
бросив в лицо графу много горьких и дерзких истин. Лучше и голод, и холод,
и платье в заплатах, чем это подлое существование".
Но наступало "завтра". Решимость моя пропадала. Опять мои губы искривлялись
в жалкую, напряженную улыбку, опять я не смел и не умел положить руки на
стол во время обеда, опять чувствовал себя неловким и смешным. Когда я
отваживался напоминать графу о его обещании пристроить меня, он возражал со
своим барским видом:
- Ну, чего вам торопиться, мой милый?.. Разве вам плохо у меня?.. Поживите
пока, а там мы увидим...
Я замолкал. Я даже не пробовал отказываться, когда граф дарил мне
какой-нибудь