ысленно, по давней привычке делать все не торопясь
и сознательно, он напоминал самому себе:
"Письма лежат в шубе, в боковом кармане. Не забыть про почтовый ящик".
Над городом плыл грустный, тягучий великопостный звон. Банн... банн...
- печально и важно, густым голосом, с большими промежутками, выпевал
огромный соборный колокол, и после каждого удара долго разливались и таяли
в воздухе упругие трепещущие волны. Ему отзывались другие колокольни:
сипло, точно простуженный архиерейский бас, вякал надтреснутый колокол у
Никиты Мученика; глухим, коротким, беззвучным рыданием отвечали с Николы
на Выселках, а в женском монастыре за речкой знаменитый "серебряный"
колокол стонал и плакался высокой, чистой, певучей нотой.
Был конец зимы. Санный путь испортился. Широкая улица, вся
исполосованная мокрыми темными колеями, из белой стала грязно-желтой. В
глубоких ухабах, пробитых ломовыми, стояла вода, а в палисадничке, перед
домом Наседкина, высокий сугроб снега осел, обрыхлел, сделался ноздреватым
и покрылся сверху серым налетом. Заборы размякли от сырости.
В городском саду, на деревьях, - там, где среди голых верхушек торчали
пустые гнезда, без умолку кричали и гомозились галки. Они отлетали и
тотчас же возвращались, качались на тонких ветках, неуклюже взмахивая
крыльями, или черными тяжелыми комками падали сверху вниз. И все это - и
птичья суета, и рыхлый снег, и печальный, задумчивый перезвон колоколов, и
запах оттаивающей земли - все говорило о близости весны, все было полно
грустного и сладостного, необъяснимого весеннего очарования.
Иван Вианорыч степенно двигался по деревянному тротуару, часто и
внушительно постукивая большими кожаными калошами. На Дворянской его
обогнал десяток гимназистов разного возраста. Они шли парами, громко
смеясь и сталкивая друг друга с помоста в снег. Сзади шагал долговязый
молодой учитель в синих очках, с козлиной черной бородкой; в зубах у него
была папироса. Проходя мимо Наседкина, учитель поглядел ему прямо в лицо
тем открытым, дружеским взглядом, которым так славно смотрят весной очень
молодые люди.
"И это называется идти в храм, да еще в такие дни! - с горечью и
укоризной подумал Иван Вианорыч. - И это учитель, педагог! Развращенный
вид, папироса во рту! Кажется, его фамилия Добросердов?.. Нечего сказать,
хорош... Буду иметь его в виду, на всякий случай".
По широким ступеням соборной лестницы тихо подымались темные фигуры
мужчин и женщин. Не было обычной около церкви суматохи и нетерпеливого
раздражения. Люди шли робко, точно утомленные, придавленные своими
грехами, уступая друг другу дорогу, сторонясь и выжидая очереди.
Собор внутри был полон таинственной, тяжелой тьмы, благодаря которой
стрельчатые узкие окна казались синими, а купол уходил бесконечно в
вышину. Пять-шесть свечей горело перед иконами алтаря, не освещая черных
старинных ликов и лишь чуть поблескивая на ризах и на острых концах
золотых сияний. Пахло ладаном, свечной гарью и еще той особенной холодной,
подвальной сыростью древнего храма, которая всегда напоминает о смерти.
Народу было много, но тесноты не чувствовалось. Говорили шепотом и
точно с боязнью, кашляли осторожно, и каждый звук гулко и широко отдавался
под огромными каменными сводами. На левом клиросе молодой лабазник
Бардыгин читал часы громким и таким ненатуральным
и сознательно, он напоминал самому себе:
"Письма лежат в шубе, в боковом кармане. Не забыть про почтовый ящик".
Над городом плыл грустный, тягучий великопостный звон. Банн... банн...
- печально и важно, густым голосом, с большими промежутками, выпевал
огромный соборный колокол, и после каждого удара долго разливались и таяли
в воздухе упругие трепещущие волны. Ему отзывались другие колокольни:
сипло, точно простуженный архиерейский бас, вякал надтреснутый колокол у
Никиты Мученика; глухим, коротким, беззвучным рыданием отвечали с Николы
на Выселках, а в женском монастыре за речкой знаменитый "серебряный"
колокол стонал и плакался высокой, чистой, певучей нотой.
Был конец зимы. Санный путь испортился. Широкая улица, вся
исполосованная мокрыми темными колеями, из белой стала грязно-желтой. В
глубоких ухабах, пробитых ломовыми, стояла вода, а в палисадничке, перед
домом Наседкина, высокий сугроб снега осел, обрыхлел, сделался ноздреватым
и покрылся сверху серым налетом. Заборы размякли от сырости.
В городском саду, на деревьях, - там, где среди голых верхушек торчали
пустые гнезда, без умолку кричали и гомозились галки. Они отлетали и
тотчас же возвращались, качались на тонких ветках, неуклюже взмахивая
крыльями, или черными тяжелыми комками падали сверху вниз. И все это - и
птичья суета, и рыхлый снег, и печальный, задумчивый перезвон колоколов, и
запах оттаивающей земли - все говорило о близости весны, все было полно
грустного и сладостного, необъяснимого весеннего очарования.
Иван Вианорыч степенно двигался по деревянному тротуару, часто и
внушительно постукивая большими кожаными калошами. На Дворянской его
обогнал десяток гимназистов разного возраста. Они шли парами, громко
смеясь и сталкивая друг друга с помоста в снег. Сзади шагал долговязый
молодой учитель в синих очках, с козлиной черной бородкой; в зубах у него
была папироса. Проходя мимо Наседкина, учитель поглядел ему прямо в лицо
тем открытым, дружеским взглядом, которым так славно смотрят весной очень
молодые люди.
"И это называется идти в храм, да еще в такие дни! - с горечью и
укоризной подумал Иван Вианорыч. - И это учитель, педагог! Развращенный
вид, папироса во рту! Кажется, его фамилия Добросердов?.. Нечего сказать,
хорош... Буду иметь его в виду, на всякий случай".
По широким ступеням соборной лестницы тихо подымались темные фигуры
мужчин и женщин. Не было обычной около церкви суматохи и нетерпеливого
раздражения. Люди шли робко, точно утомленные, придавленные своими
грехами, уступая друг другу дорогу, сторонясь и выжидая очереди.
Собор внутри был полон таинственной, тяжелой тьмы, благодаря которой
стрельчатые узкие окна казались синими, а купол уходил бесконечно в
вышину. Пять-шесть свечей горело перед иконами алтаря, не освещая черных
старинных ликов и лишь чуть поблескивая на ризах и на острых концах
золотых сияний. Пахло ладаном, свечной гарью и еще той особенной холодной,
подвальной сыростью древнего храма, которая всегда напоминает о смерти.
Народу было много, но тесноты не чувствовалось. Говорили шепотом и
точно с боязнью, кашляли осторожно, и каждый звук гулко и широко отдавался
под огромными каменными сводами. На левом клиросе молодой лабазник
Бардыгин читал часы громким и таким ненатуральным