Защита Лужина


нув, ударил по его часам,
в Риме, где Турати победоносно пустил в ход свой знаменитый
дебют, и во многих других городах, которые все для него были
одинаковы,-- гостиница, таксомотор, зал в кафе или клубе. Эти
города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг
выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади,--
были той же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные
фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал,
как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное. Точно так
же и в одежде своей, в образе обиходного бытия, он следовал
побуждениям, очень смутным, ни над чем не задумываясь, редко
меняя белье, машинально заводя на ночь часы, бреясь тем же
лезвием, пока оно не переставало брать волос, питаясь случайно
и просто,-- и по какой-то печальной инерции заказывая к обеду
все ту же минеральную воду, которая слегка била в нос, вызывая
щекотку в углах глаз, словно слезы об исчезнувшем Валентинове.
Он замечал только изредка, что существует,-- когда одышка,
месть тяжелого тела, заставляла его с открытым ртом
остановиться на лестнице, или когда болели зубы, или когда в
поздний час шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечный
коробок, не вызывала в нем дребезжания спичек, и папироса,
словно кем-то другим незаметно сунутая ему в рот, сразу
вырастала, утверждалась, плотная, бездушная, косная, и вся
жизнь сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог весть,
сколько папирос было уже бессознательно выкурено. Вообще же так
мутна была вокруг него жизнь, и так мало усилий от него
требовала, что ему казалось иногда, что некто,-- таинственный,
невидимый антрепренер,-- продолжает его возить с турнира на
турнир, но были иногда странные часы, такая тишина вокруг, а
выглянешь в коридор,-- у всех дверей стоят сапоги, сапоги,
сапоги, и в ушах шум одиночества. Когда был еще жив отец, Лужин
с тоской думал о его прибытии в Берлин, о том, что нужно
повидать его, помочь, говорить о чем-то,-- и этот веселенький
на вид старик в вязаном жилете, неловко хлопавший его по плечу,
был ему невыносим, как постыдное воспоминание, от которого
стараешься отделаться, щурясь и мыча сквозь зубы. Он не приехал
из Парижа на похороны отца, боясь пуще всего мертвецов, гробов,
венков и ответственности, связанной со всем этим,-- но приехал
погодя, отправился на кладбище, потоптался под дождем между
могил в отяжелевших от грязи калошах, могилы отца не нашел,
увидел за деревьями человека, вероятно сторожа, но странная
лень и робость помешали спросить; он поднял воротник и поплелся
по пустырю к ожидавшему таксомотору. Смерть отца не прервала
его работы. Он готовился к берлинскому турниру с определенной
мыслью найти лучшую защиту против сложного дебюта итальянца
Турати, самого страшного из будущих участников турнира. Этот
игрок, представитель новейшего течения в шахматах, открывал
партию фланговыми выступлениями, не занимая пешками середины
доски, но опаснейшим образом влияя на центр с боков. Брезгуя
благоразумным уютом рокировки, он стремился создать самые
неожиданные, самые причудливые соотношения фигур. Уже однажды
Лужин с ним встретился и проиграл, и этот проигрыш был ему
особенно неприятен потому, что Турати, по темпераменту своему,
по манере игры, по склонности к фантастической дислокации, был
игрок ему родственного скла