ное, несколько
уродливое, но обаятельное, как кривые ноги таксы. За все время
совместной жизни с Лужиным он безостановочно поощрял, развивал
его дар, ни минуты не заботясь о Лужине-человеке, которого,
казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела. Он
показывал его, как забавного монстра, богатым людям, приобретал
через него выгодные знакомства, устраивал бесчисленные турниры,
и только когда ему начало сдаваться, что вундеркинд
превращается просто в молодого шахматиста, он привез его в
Россию обратно к отцу, а потом, как некоторую ценность, увез
снова, когда ему показалось, что все-таки он ошибся, что еще
годика два-три осталось жить феномену. Когда и эти сроки
прошли, он подарил Лужину денег, как дарят опостылевшей
любовнице, и исчез, найдя новое развлечение в
кинематографическом деле, в этом таинственном, как астрология,
деле, где читают манускрипты и ищут звезд. И уйдя в среду
бойких, речистых, жуликовато-важных людей, говорящих о
философии экрана, о вкусах масс, об интимности в фильмовом
преломлении и зарабатывающих при этом недурно, он выпал из мира
Лужина, что для Лужина было облегчением, тем странным
облегчением, которое бывает в разрешении несчастной любви. К
Валентинову он привязался сразу -- еще в годы шахматных
путешествий по России, а потом относился к нему так, как может
сын относиться к беспечному, ускользающему, холодноватому отцу,
которому никогда не скажешь, как его любишь. Валентинов
занимался им только как шахматистом. Иногда в нем было что-то
от тренера, вьющегося вокруг атлета, с беспощадной строгостью
устанавливающего определенный режим. Так, Валентинов утверждал,
что шахматисту можно курить (оттого что и в шахматах и в
курении есть что-то восточное), но ни в коем случае нельзя
пить, и, во время их совместного житья, в столовых больших
гостиниц, огромных, пустынных в военные дни гостиниц" в
случайных ресторанах, в швейцарских харчевнях и итальянских
тратториях, он заказывал для юноши Лужина неизменно минеральную
воду. Пищу для него он выбирал легкую, чтобы мысль могла
двигаться свободно, но почему-то (быть может, тоже в туманной
связи с "востоком") очень поощрял Лужина в его любви к
сладостям. Наконец у него была своеобразная теория, что
развитие шахматного дара связано у Лужина с развитием чувства
пола, что шахматы являются особым преломлением этого чувства,
и, боясь, чтобы Лужин не израсходовал драгоценную силу, не
разрешил бы естественным образом благодейственное напряжение
души, он держал его в стороне от женщин и радовался его
целомудренной сумрачности. Было что-то унизительное во всем
этом; Лужин, вспоминая то время, с удивлением отмечал, что
между ним и Валентиновым не прошло ни одного доброго
человеческого слова. И все же, когда, через три года после
окончательного выезда из России, ставшей такой неприятной,--
Валентинов исчез, он почувствовал пустоту, отсутствие
поддержки, а потом признал неизбежность случившегося, вздохнул,
повернулся, задумался опять над шахматной доской. Турниры после
войны стали учащаться. Он играл в Манчестере, где дряхлый
чемпион англии, после двух дней борьбы, форсировал ничью, в
Амстердаме, где решающую партию проиграл, оттого что просрочил
время, и противник, взволнованно кряк
уродливое, но обаятельное, как кривые ноги таксы. За все время
совместной жизни с Лужиным он безостановочно поощрял, развивал
его дар, ни минуты не заботясь о Лужине-человеке, которого,
казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела. Он
показывал его, как забавного монстра, богатым людям, приобретал
через него выгодные знакомства, устраивал бесчисленные турниры,
и только когда ему начало сдаваться, что вундеркинд
превращается просто в молодого шахматиста, он привез его в
Россию обратно к отцу, а потом, как некоторую ценность, увез
снова, когда ему показалось, что все-таки он ошибся, что еще
годика два-три осталось жить феномену. Когда и эти сроки
прошли, он подарил Лужину денег, как дарят опостылевшей
любовнице, и исчез, найдя новое развлечение в
кинематографическом деле, в этом таинственном, как астрология,
деле, где читают манускрипты и ищут звезд. И уйдя в среду
бойких, речистых, жуликовато-важных людей, говорящих о
философии экрана, о вкусах масс, об интимности в фильмовом
преломлении и зарабатывающих при этом недурно, он выпал из мира
Лужина, что для Лужина было облегчением, тем странным
облегчением, которое бывает в разрешении несчастной любви. К
Валентинову он привязался сразу -- еще в годы шахматных
путешествий по России, а потом относился к нему так, как может
сын относиться к беспечному, ускользающему, холодноватому отцу,
которому никогда не скажешь, как его любишь. Валентинов
занимался им только как шахматистом. Иногда в нем было что-то
от тренера, вьющегося вокруг атлета, с беспощадной строгостью
устанавливающего определенный режим. Так, Валентинов утверждал,
что шахматисту можно курить (оттого что и в шахматах и в
курении есть что-то восточное), но ни в коем случае нельзя
пить, и, во время их совместного житья, в столовых больших
гостиниц, огромных, пустынных в военные дни гостиниц" в
случайных ресторанах, в швейцарских харчевнях и итальянских
тратториях, он заказывал для юноши Лужина неизменно минеральную
воду. Пищу для него он выбирал легкую, чтобы мысль могла
двигаться свободно, но почему-то (быть может, тоже в туманной
связи с "востоком") очень поощрял Лужина в его любви к
сладостям. Наконец у него была своеобразная теория, что
развитие шахматного дара связано у Лужина с развитием чувства
пола, что шахматы являются особым преломлением этого чувства,
и, боясь, чтобы Лужин не израсходовал драгоценную силу, не
разрешил бы естественным образом благодейственное напряжение
души, он держал его в стороне от женщин и радовался его
целомудренной сумрачности. Было что-то унизительное во всем
этом; Лужин, вспоминая то время, с удивлением отмечал, что
между ним и Валентиновым не прошло ни одного доброго
человеческого слова. И все же, когда, через три года после
окончательного выезда из России, ставшей такой неприятной,--
Валентинов исчез, он почувствовал пустоту, отсутствие
поддержки, а потом признал неизбежность случившегося, вздохнул,
повернулся, задумался опять над шахматной доской. Турниры после
войны стали учащаться. Он играл в Манчестере, где дряхлый
чемпион англии, после двух дней борьбы, форсировал ничью, в
Амстердаме, где решающую партию проиграл, оттого что просрочил
время, и противник, взволнованно кряк