Защита Лужина


человек, самый
привлекательный из всех, ей известных. Таинственно было самое
его искусство, все проявления, все признаки этого искусства.
Она вскоре узнала, что по вечерам, после ужина, до поздней
ночи, он работает. Но эту работу она представить себе не могла,
так как не к чему было прицепиться, ни к мольберту, ни к роялю,
а именно к такой, определенной эмблеме искусства тянулась ее
мысль. Комната его была в первом этаже, гуляющие с сигарами в
темноте по саду иногда видели его лампу, его склоненное лицо.
Кто-то ей, наконец, сообщил, что он сидит за пустой шахматной
доской. Ей захотелось самой посмотреть, и как-то, через
несколько дней после их первого разговора, она пробралась по
тропинке между олеандровыми кустами к его окну. Но,
почувствовав вдруг неловкость, она прошла мимо, не посмотрев,
вышла в аллею, куда доносилась музыка из курзала, и, не
совладев с любопытством, вернулась опять к окну, причем нарочно
скрипела гравием, чтобы убедить себя, что она не подглядывает.
Его окно было открыто, штора не спущена, и в ярком провале она
увидела, как он снимает пиджак и, надув шею, зевает. И в
тяжелом, медленном движении его плеча, которое все повторялось
перед ее глазами, пока она поспешно уходила сквозь темноту к
освещенной площадке перед гостиницей, ей померещилась какая-то
могучая усталость после неведомых и чудных трудов.
Лужин действительно устал. Последнее время он играл много
и беспорядочно, а особенно его утомила игра вслепую, довольно
дорого оплачиваемое представление, которое он охотно давал. Он
находил в этом глубокое наслаждение: не нужно было иметь дела
со зримыми, слышимыми, осязаемыми фигурами, которые своей
вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью, всегда
мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой
прелестных, незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал
эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не видел
тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек,-- но
отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат
занят определенной сосредоточенной силой, так что движение
фигуры представлялось ему, как разряд, как удар, как молния,--
и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим
напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая
электрическую силу. Так он играл против пятнадцати, двадцати,
тридцати противников и, конечно, его утомляло количество досок,
оттого что больше уходило времени на игру, но эта физическая
усталость была ничто перед усталостью мысли,-- возмездием за
напряжение и блаженство, связанные с самой игрой, которую он
вел в неземном измерении, орудуя бесплотными величинами. Кроме
всего, в слепой игре и в победах, которые она ему давала, он
находил некоторое утешение. Дело в том, что последние годы ему
не везло на турнирах, возникла призрачная преграда, которая ему
все мешала прийти первым. Валентинов это как-то предсказал,
несколько лет тому назад, незадолго до исчезновения. "Блещи,
пока блещется",-- сказал он, после того незабвенного турнира в
Лондоне, первого после войны, когда двадцатилетний русский
игрок оказался победителем. "Пока блещется,-- лукаво повторил
Валентинов,-- а то ведь скоро конец вундеркиндству". И это было
очень важно для Валентинова. Лужиным он занимался только
поскольку это был феномен,-- явление стран