Другие берега


я с
малознакомым нам языком, да еще быть лишенными всех привычных
забав -- с этим, как я объяснил брату, мы примириться не могли.
Несмотря на солнце и безветрие, она заставила нас нацепить
вещи, которых мы не носили и в пургу,-- какие-то страшные гетры
и башлыки, мешавшие двигаться. Она не позволила нам ходить по
пухлым, белым округлостям, заменившим летние клумбы, или
подлезать под волшебное бремя елок и трясти их. La bonne
promenade (Славная прогулка (франц.)) , которую она нам
обещала, свелась к чинному хождению взад и вперед по усыпанной
песком снежной площадке сада. Вернувшись с прогулки, мы
оставили ее пыхтеть и снимать ботики в парадной, а сами
промчались через весь дом к противоположной веранде, откуда
опять выбежали на двор, правильно рассчитав, что она будет
долго искать нас за шкалами и диванами еще мало ей известных
комнат. Упомянутый дог как раз примеривался к ближнему сугробу,
но его желтые глаза нас заметили-- и радостно скача, он
присоединился к нам.
Втроем пройдя по полупротоптанной тропинке, мы вскоре
свернули через пушистый снег к проезжей дороге и двинулись
окружным путем по направлению так называемой Песчанки, откуда,
можно было пройти к станции, минуя село Рождествено. Меж тем
солнце село, и очень скоро стало совсем темно. Братец стал
жаловаться, что продрог и устал, и я помог ему сесть верхом на
дога, единственного члена экспедиции, который был по-прежнему
весел. Брат в совершенном молчании все сваливался со своего
неудобного коня, и, как в страшной сказке, лунный свет
пересекался черными тенями придорожных гигантов-деревьев. Вдруг
нас нагнал слуга с фонарем, посадил на дровни и повез домой.
Mademoiselle стояла на крыльце и выкликала свое безумное
"гиди-э". Я скользнул мимо нее. Брат расплакался и сдался. Дог,
которого между прочим звали Турка, вернулся к своим прерванным
исследованиям в отношении удобных и осведомительных сугробов.

4

В детстве мы лучше видим руки людей, ибо они, эти знакомые
руки, витают на уровне нашего роста: мадемуазелины были
неприятны мне каким-то лягушачьим лоском тугой кожи по тыльной
стороне, усыпанной уже старческой горчицей. До нее никто
никогда не трепал меня по щеке -- это было отвратительное
иностранное ощущение-- ока же именно с этого и начала -- в знак
мгновенного расположения что ли. Все ее ужимки, столь новые для
меня после довольно однообразных и сдержанных жестов наших
англичанок, ясно вспоминаются мне, как только воображаю ее
руки: манера чинить карандаш к себе, к своей огромной
бесплодной груди, облеченной в зеленую шерсть безрукавной
кофточки поверх блузы; способ чесать в ухе -- вдруг совала туда
мизинец, и он как-то быстро-быстро там трепетал. И еще--обряд,
соблюдавшийся при выдаче чистой тетрадки: со всегдашним легким
астматическим пыхтением, округлив по-рыбьи рот, она наотмашь
раскрывала тетрадку, делала в ней поле, т. е. резко проводила
ногтем большого пальца вертикальную черту и по ней сгибала
страницу, после чего тетрадка одним движением обращалась вокруг
оси, чтобы поместиться передо мной. В любимую мою сердоликовую
вставку она для меня всовывала новое перо и с сырым присвистом
слюнила его блестящее острие, прежде чем деликатно обмакнуть
его в чернильницу. Ручка с еще чисто-серебряным, только
наполовину посиневшим, пером