бразован...
но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; он прогонит
ту на другое утро, а сам придет к маме; но уже будет поздно, а потому надо
спасти теперь...
Под конец я стал горько плакать, но все продолжал говорить и ужасно
много выпил. Характернейшая черта состояла в том, что Ламберт, во весь
вечер, ни разу не спросил про "документ", то есть: где же, дескать, он? То
есть чтобы я его показал, выложил на стол. Чего бы, кажется, натуральнее
спросить про это, уговариваясь действовать? Еще черта: мы только говорили,
что надо это сделать, что мы "это" непременно сделаем, но о том, где это
будет, как и когда - об этом мы не сказали тоже ни слова! Он только мне
поддакивал да переглядывался с Альфонсинкой - больше ничего! Конечно, я
тогда ничего не мог сообразить, но я все-таки это запомнил.
Кончил я тем, что заснул у него на диване, не раздеваясь. Проспал я
очень долго и проснулся очень поздно. Вспоминаю, что, пробудясь, я некоторое
время лежал на диване как ошеломленный, стараясь сообразить и припомнить и
притворясь, что все еще сплю. Но в комнате Ламберта уже не оказалось: он
ушел. Был уже десятый час; трещала затопленная печка, точь-в-точь как тогда,
когда я, после той ночи, очутился в первый раз у Ламберта. Но за ширмами
сторожила меня Альфонсинка: я это тотчас заметил, потому что она раза два
выглянула и приглядывалась, но я каждый раз закрывал глаза и делал вид, что
все еще сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо было
осмыслить мое положение. Я с ужасом чувствовал всю нелепость и всю мерзость
моей ночной исповеди Ламберту, моего уговора с ним, моей ошибки, что я
прибежал к нему! Но, слава богу, документ все еще оставался при мне, все так
же зашитый в моем боковом кармане; я ощупал его рукой - там! Значит, стоило
только сейчас вскочить и убежать, а стыдиться потом Ламберта нечего было:
Ламберт того не стоил.
Но стыдился я сам и себя самого! Я сам был судьею себе, и - о боже, что
было в душе моей! Но не стану описывать этого адского, нестерпимого чувства
и этого сознания грязи и мерзости. Но все же я должен признаться, потому
что, кажется, пришло тому время.
В записках моих это должно быть отмечено. Итак, пусть же знают, что не
для того я хотел ее опозорить и собирался быть свидетелем того, как она даст
выкуп Ламберту (о, низость!), - не для того, чтобы спасти безумного
Версилова и возвратить его маме, а для того... что, может быть, сам был
влюблен в нее, влюблен и ревновал! К кому ревновал: к Бьорингу, к Версилову?
Ко всем тем, на которых она на бале будет смотреть и с которыми будет
говорить, тогда как я буду стоять в углу, стыдясь самого себя?.. О,
безобразие!
Одним словом, я не знаю, к кому я ее ревновал; но я чувствовал только и
убедился в вчерашний вечер, как дважды два, что она для меня пропала, что
эта женщина меня оттолкнет и осмеет за фальшь и за нелепость! Она -
правдивая и честная, а я - я шпион и с документами!
Все это я таил с тех самых пор в моем сердце, а теперь пришло время и -
я подвожу итог. Но опять-таки и в последний раз: я, может быть, на целую
половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на себя! В ту ночь я
ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Я сказал
уже, что это был хаос чувств и ощущений, в котором я сам ничего разобрать не
мог. Но,
но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; он прогонит
ту на другое утро, а сам придет к маме; но уже будет поздно, а потому надо
спасти теперь...
Под конец я стал горько плакать, но все продолжал говорить и ужасно
много выпил. Характернейшая черта состояла в том, что Ламберт, во весь
вечер, ни разу не спросил про "документ", то есть: где же, дескать, он? То
есть чтобы я его показал, выложил на стол. Чего бы, кажется, натуральнее
спросить про это, уговариваясь действовать? Еще черта: мы только говорили,
что надо это сделать, что мы "это" непременно сделаем, но о том, где это
будет, как и когда - об этом мы не сказали тоже ни слова! Он только мне
поддакивал да переглядывался с Альфонсинкой - больше ничего! Конечно, я
тогда ничего не мог сообразить, но я все-таки это запомнил.
Кончил я тем, что заснул у него на диване, не раздеваясь. Проспал я
очень долго и проснулся очень поздно. Вспоминаю, что, пробудясь, я некоторое
время лежал на диване как ошеломленный, стараясь сообразить и припомнить и
притворясь, что все еще сплю. Но в комнате Ламберта уже не оказалось: он
ушел. Был уже десятый час; трещала затопленная печка, точь-в-точь как тогда,
когда я, после той ночи, очутился в первый раз у Ламберта. Но за ширмами
сторожила меня Альфонсинка: я это тотчас заметил, потому что она раза два
выглянула и приглядывалась, но я каждый раз закрывал глаза и делал вид, что
все еще сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо было
осмыслить мое положение. Я с ужасом чувствовал всю нелепость и всю мерзость
моей ночной исповеди Ламберту, моего уговора с ним, моей ошибки, что я
прибежал к нему! Но, слава богу, документ все еще оставался при мне, все так
же зашитый в моем боковом кармане; я ощупал его рукой - там! Значит, стоило
только сейчас вскочить и убежать, а стыдиться потом Ламберта нечего было:
Ламберт того не стоил.
Но стыдился я сам и себя самого! Я сам был судьею себе, и - о боже, что
было в душе моей! Но не стану описывать этого адского, нестерпимого чувства
и этого сознания грязи и мерзости. Но все же я должен признаться, потому
что, кажется, пришло тому время.
В записках моих это должно быть отмечено. Итак, пусть же знают, что не
для того я хотел ее опозорить и собирался быть свидетелем того, как она даст
выкуп Ламберту (о, низость!), - не для того, чтобы спасти безумного
Версилова и возвратить его маме, а для того... что, может быть, сам был
влюблен в нее, влюблен и ревновал! К кому ревновал: к Бьорингу, к Версилову?
Ко всем тем, на которых она на бале будет смотреть и с которыми будет
говорить, тогда как я буду стоять в углу, стыдясь самого себя?.. О,
безобразие!
Одним словом, я не знаю, к кому я ее ревновал; но я чувствовал только и
убедился в вчерашний вечер, как дважды два, что она для меня пропала, что
эта женщина меня оттолкнет и осмеет за фальшь и за нелепость! Она -
правдивая и честная, а я - я шпион и с документами!
Все это я таил с тех самых пор в моем сердце, а теперь пришло время и -
я подвожу итог. Но опять-таки и в последний раз: я, может быть, на целую
половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на себя! В ту ночь я
ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Я сказал
уже, что это был хаос чувств и ощущений, в котором я сам ничего разобрать не
мог. Но,