зал
притеснителя, врага; это хоть и преступно, но понятно; тут повод был; но
потом уж он режет и не врагов, режет первого встречного и поперечного,
режет для потехи, за грубое слово, за взгляд, для четки, или просто: "Прочь
с дороги, не попадайся, я иду!" Точно опьянеет человек, точно в горячечном
бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает
любоваться на то, что нет для него больше ничего святого; точно подмывает
его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой
разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца
от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к
тому же, что ждет его страшная казнь. Все это может быть похоже на то
ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под
ногами, так что уж сам наконец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да
дело с концом! И случается это все даже с самыми смирными и неприметными
дотоле людьми. Иные из них в этом чаду даже рисуются собой. Чем забитее был
он прежде, тем сильнее подмывает его теперь пощеголять, задать страху. Он
наслаждается этим страхом, любит самое отвращение, которое возбуждает в
других. Он напускает на себя какую-то отчаянность, и такой "отчаянный"
иногда сам уж поскорее ждет наказания, ждет, чтоб порешили его, потому что
самому становится наконец тяжело носить на себе эту напускную отчаянность.
Любопытно, что большею частью все это настроение, весь этот напуск,
продолжается ровно вплоть до эшафота, а потом как отрезало: точно и в самом
деле этот срок какой-то форменный, как будто назначенный заранее
определенными для того правилами. Тут человек вдруг смиряется,
стушевывается, в тряпку какую-то обращается. На эшафоте нюнит - просит у
народа прощения. Приходит в острог, и смотришь: такой слюнявый, такой
сопливый, забитый даже, так что даже удивляешься на него: "Да неужели это
тот самый, который зарезал пять-шесть человек?"
Конечно, иные в остроге не сразу смиряются. Все еще сохраняется
какой-то форс, какая-то хвастливость: вот, дескать, я ведь не то, что вы
думаете; я "по шести душам". Но кончает тем, что все-таки смиряется. Иногда
только потешит себя, вспоминая свой удалой размах, свой кутеж, бывший раз в
его жизни, когда он был "отчаянным", и очень любит, если только найдет
простячка, с приличной важностью перед ним поломаться, похвастаться и
рассказать ему свои подвиги, не показывая, впрочем, и вида, что ему самому
рассказать хочется. Вот, дескать, какой я был человек!
И с какими утонченностями наблюдается эта самолюбивая осторожность,
как лениво небрежен бывает иногда такой рассказ! Какое изученное фатство
проявляется в тоне, в каждом словечке рассказчика. И где этот народ
выучился!
Раз в эти первые дни, в один длинный вечер, праздно и тоскливо лежа на
нарах, я прослушал один из таких рассказов и по неопытности принял
рассказчика за какого-то колоссального, страшного злодея, за неслыханный
железный характер, тогда как в это же время чуть не подшучивал над
Петровым. Темой рассказа было, как он, Лука Кузьмич, не для чего иного, как
единственно для одного своего удовольствия, уложил одного майора. Этот Лука
Кузьмич был тот самый маленький, тоненький, с востреньким носиком,
молоденький арестантик нашей казармы, из хохлов, о котором уже как-то и
упоминал я. Был он в сущности русский, а только родился на юге, кажется,
дворовым человеком. В нем действительно было что-то вострое, занос
притеснителя, врага; это хоть и преступно, но понятно; тут повод был; но
потом уж он режет и не врагов, режет первого встречного и поперечного,
режет для потехи, за грубое слово, за взгляд, для четки, или просто: "Прочь
с дороги, не попадайся, я иду!" Точно опьянеет человек, точно в горячечном
бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает
любоваться на то, что нет для него больше ничего святого; точно подмывает
его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой
разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца
от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к
тому же, что ждет его страшная казнь. Все это может быть похоже на то
ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под
ногами, так что уж сам наконец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да
дело с концом! И случается это все даже с самыми смирными и неприметными
дотоле людьми. Иные из них в этом чаду даже рисуются собой. Чем забитее был
он прежде, тем сильнее подмывает его теперь пощеголять, задать страху. Он
наслаждается этим страхом, любит самое отвращение, которое возбуждает в
других. Он напускает на себя какую-то отчаянность, и такой "отчаянный"
иногда сам уж поскорее ждет наказания, ждет, чтоб порешили его, потому что
самому становится наконец тяжело носить на себе эту напускную отчаянность.
Любопытно, что большею частью все это настроение, весь этот напуск,
продолжается ровно вплоть до эшафота, а потом как отрезало: точно и в самом
деле этот срок какой-то форменный, как будто назначенный заранее
определенными для того правилами. Тут человек вдруг смиряется,
стушевывается, в тряпку какую-то обращается. На эшафоте нюнит - просит у
народа прощения. Приходит в острог, и смотришь: такой слюнявый, такой
сопливый, забитый даже, так что даже удивляешься на него: "Да неужели это
тот самый, который зарезал пять-шесть человек?"
Конечно, иные в остроге не сразу смиряются. Все еще сохраняется
какой-то форс, какая-то хвастливость: вот, дескать, я ведь не то, что вы
думаете; я "по шести душам". Но кончает тем, что все-таки смиряется. Иногда
только потешит себя, вспоминая свой удалой размах, свой кутеж, бывший раз в
его жизни, когда он был "отчаянным", и очень любит, если только найдет
простячка, с приличной важностью перед ним поломаться, похвастаться и
рассказать ему свои подвиги, не показывая, впрочем, и вида, что ему самому
рассказать хочется. Вот, дескать, какой я был человек!
И с какими утонченностями наблюдается эта самолюбивая осторожность,
как лениво небрежен бывает иногда такой рассказ! Какое изученное фатство
проявляется в тоне, в каждом словечке рассказчика. И где этот народ
выучился!
Раз в эти первые дни, в один длинный вечер, праздно и тоскливо лежа на
нарах, я прослушал один из таких рассказов и по неопытности принял
рассказчика за какого-то колоссального, страшного злодея, за неслыханный
железный характер, тогда как в это же время чуть не подшучивал над
Петровым. Темой рассказа было, как он, Лука Кузьмич, не для чего иного, как
единственно для одного своего удовольствия, уложил одного майора. Этот Лука
Кузьмич был тот самый маленький, тоненький, с востреньким носиком,
молоденький арестантик нашей казармы, из хохлов, о котором уже как-то и
упоминал я. Был он в сущности русский, а только родился на юге, кажется,
дворовым человеком. В нем действительно было что-то вострое, занос