Темные аллеи


все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда
приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно,
почему, -- говорила она в раздумье, гладя мой бобровый
воротник, -- но, кажется, ничего не может быть лучше запаха
зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..."
Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги,
ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы
были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил,
она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку,
за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с
налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане,
иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю
жизнь, каждый день обедать, ужинать", -- но сама и обедала и
ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была
только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши
собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами.
Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив
почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично
красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер,
чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас
знает, кто вы, сицилианец какой-то", -- сказал он сонно; и
характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к
счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была
какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо,
великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте
волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные,
как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми
губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего
надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с
золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой,
завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на
Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к
простосердечной веселости, настолько она была чаще всего
молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно
вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и
вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда
к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем
не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и
меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
-- Вы ужасно болтливы и непоседливы, -- говорила она, --
дайте мне дочитать главу...
-- Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может
быть, не узнал бы вас, -- отвечал я, напоминая ей этим наше
знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на
лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на
эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно
оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым
недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я
тотчас весело обратился к ней.
-- Все так, -- говорила она, -- но все-таки помолчите
немного, почитайте что-нибудь, покурите...
-- Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу
моей любви к вам! Не любите вы меня!
-- Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете,
что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком
случае вы у