меня первый и последний. Вам этого мало? Но
довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на
столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в
углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
-- Вы дочитали "Огненного ангела"?
-- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
-- А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
-- Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я
вообще не люблю.
-- Все-то вам не нравится!
-- Да, многое...
"Странная любовь!" -- думал я и, пока закипала вода,
стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она
соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала
вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое,
левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру
близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в
золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки,
вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! -- говорил я
себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.
-- Василий Блаженный -- и Спас-на-Бору, итальянские соборы -- и
что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только
в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, -- наследство
моей астраханской бабушки, сказала она, -- сидел возле нее в
полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги,
изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не
противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы --
она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же
чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла
меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом
уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик
возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего
дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая,
готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было
перед этим:
-- Куда нынче? В "Метрополь", может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.
Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я
заговорил о браке:
-- Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" -- сказал я
себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не
заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда
невыносимой, но и тут -- что оставалось мне, кроме надежды на
время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и
тишине, я схватился за голову:
-- Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так
жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
-- Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
-- Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
-- Я, я знаю! -- воскликнул я. -- И буду ждать, когда и вы
узнаете, что такое любовь, счастье!
-- Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в
бредне: тянешь -- надулось, а вытащишь -- ничего нету".
-- Это что?
-- Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
-- Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем -- о новой
постановке Художе
довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на
столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в
углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
-- Вы дочитали "Огненного ангела"?
-- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
-- А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
-- Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я
вообще не люблю.
-- Все-то вам не нравится!
-- Да, многое...
"Странная любовь!" -- думал я и, пока закипала вода,
стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она
соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала
вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое,
левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру
близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в
золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки,
вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! -- говорил я
себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.
-- Василий Блаженный -- и Спас-на-Бору, итальянские соборы -- и
что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только
в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, -- наследство
моей астраханской бабушки, сказала она, -- сидел возле нее в
полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги,
изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не
противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы --
она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же
чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла
меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом
уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик
возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего
дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая,
готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было
перед этим:
-- Куда нынче? В "Метрополь", может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.
Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я
заговорил о браке:
-- Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" -- сказал я
себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не
заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда
невыносимой, но и тут -- что оставалось мне, кроме надежды на
время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и
тишине, я схватился за голову:
-- Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так
жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
-- Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
-- Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
-- Я, я знаю! -- воскликнул я. -- И буду ждать, когда и вы
узнаете, что такое любовь, счастье!
-- Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в
бредне: тянешь -- надулось, а вытащишь -- ничего нету".
-- Это что?
-- Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
-- Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем -- о новой
постановке Художе