стало должен отсюда вырваться!
В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее
небесное знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все больше
грустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались,
порой могильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные
облака... с севера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча и дико
пахло по ветру снегом. А я ходил и думал:
-- Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять
незаложенных Батуриных.
Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о
женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о "работе на пользу
народа", о "возмещении своего долга перед народом..." Но никакого долга
перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Ни жертвовать собой за
народ, ни "служить" ему, ни играть, как говорит отец, в партии на {216}
земских собраниях я не могу и не хочу... Нет, надо наконец на что-нибудь
решиться!
Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом,
совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла,
лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден
был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного
стола, потом взял перо -- и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду на
днях искать какого-нибудь места в орловском "Голосе..."
"X"
Это письмо и решило мою судьбу.
Выехав я, конечно, не "на днях", -- нужно было сперва собрать хоть
какие-нибудь деньги в дорогу, -- но все равно: наконец выехал.
Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен,
как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем
с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, -- лохматых и от
снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными хлопьями ...
Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а как мучительно-ново
было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день какой-то
совсем особенный -- так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту
минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем
домом, я вышел садиться.
А потом был точно сон -- долгая, безмолвная дорога, мерное покачивание
саней в этом бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли,
ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна, да очаровательные
зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового воротника, серника
и махорки при закуриваньи... А потом мелькнул в этой белизне первый
телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожных
сугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, для
русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой
...
{218} Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и
наказав доправить в Батурине тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный
вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и конца не
предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из
пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать,
все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна
раскаленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и
В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее
небесное знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все больше
грустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались,
порой могильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные
облака... с севера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча и дико
пахло по ветру снегом. А я ходил и думал:
-- Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять
незаложенных Батуриных.
Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о
женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о "работе на пользу
народа", о "возмещении своего долга перед народом..." Но никакого долга
перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Ни жертвовать собой за
народ, ни "служить" ему, ни играть, как говорит отец, в партии на {216}
земских собраниях я не могу и не хочу... Нет, надо наконец на что-нибудь
решиться!
Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом,
совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла,
лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден
был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного
стола, потом взял перо -- и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду на
днях искать какого-нибудь места в орловском "Голосе..."
"X"
Это письмо и решило мою судьбу.
Выехав я, конечно, не "на днях", -- нужно было сперва собрать хоть
какие-нибудь деньги в дорогу, -- но все равно: наконец выехал.
Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен,
как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем
с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, -- лохматых и от
снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными хлопьями ...
Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а как мучительно-ново
было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день какой-то
совсем особенный -- так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту
минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем
домом, я вышел садиться.
А потом был точно сон -- долгая, безмолвная дорога, мерное покачивание
саней в этом бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли,
ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна, да очаровательные
зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового воротника, серника
и махорки при закуриваньи... А потом мелькнул в этой белизне первый
телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожных
сугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, для
русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой
...
{218} Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и
наказав доправить в Батурине тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный
вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и конца не
предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из
пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать,
все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна
раскаленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и