Жизнь Арсеньева


Желябова, и
Победоносцева, не говоря уже о множестве навеки вошедших в меня лиц и жизней
вымышленных, со всеми их чувствами и судьбами, то есть всех этих тоже будто
бы всякому необходимых Гамлетов, Дон-Карлосов, Чайльд-Гарольдов, Онегиных,
Печориных, Рудиных, Базаровых... Теперь жизненный опыт мой казался мне
огромным. Я воротился смертельно усталый, но с крепкой готовностью начать
жить отныне какой-то уже совсем "полной" жизнью. В чем должна была состоять
эта жизнь? Я полагал, что в том, что бы испытывать среди всех ее впечатлений
и своих любимых дел как можно больше каких-то высоких поэтических радостей,
на которые я считал себя имеющим даже какое-то особенное право. "Мы в жизнь
вошли с прекрасным упованьем..." С прекрасным упованьем входил и я в нее...
хотя какие были у меня на то основания?
{158} Было чувство того, что у меня "все впереди", чувство своих
молодых сил, телесного и душевного здоровья, некоторой красоты лица и
больших достоинств сложения, свободы и уверенности движений, легкого и
быстрого шага, смелости и ловкости, -- как, например, ездил я верхом! Было
сознание своей юношеской чистоты, благородных побуждений, правдивости,
презрения ко всякой низости. Был повышенный душевный строй, как
прирожденный, так и благоприобретенный за чтением поэтов, непрестанно
говоривших о высоком назначении поэта, о том, что "поэзия есть Бог в святых
мечтах земли", что "искусство есть ступень к лучшему миру". Была какая-то
душу поднимающая отрада даже в той горькой страстности, с которой я повторял
в иные минуты и нечто совсем противоположное-- едкие строки Лермонтова и
Гейне, жалобы Фауста, обращающего к луне за готическим окном свой
предсмертный, во всем разочарованный взор, или веселые, бесстыдные изречения
Мефистофеля ... Но разве я не сознавал порой, что мало иметь крылья, чтобы
летать, что для крыльев нужен еще воздух и развитие их?
Я не мог не испытывать тех совсем особых чувств, что испытывают все
пишущие юноши, уже увидевшие свое имя в печати. Но я не мог не знать и того,
что одна ласточка весны не делает. Отец в минуты раздражения называл меня
"недорослем из дворян"; я утешал себя тем, что не я один учился "понемногу,
чему-нибудь и как-нибудь"; но ведь я хорошо понимал, сколь это утешение
сомнительно. Я втайне (вопреки тому, что уже был заражен, благодаря чтению и
брату Георгию, множеством свободных мнений) еще очень гордился тем, что мы
Арсеньевы. Но я не мог не помнить в то же время нашей все растущей бедности
и того, что беззаботность к ней достигала в нас даже какой-то неестественной
меры. Я вырос и оставался в странном убеждении, {159} что, при всех
достоинствах братьев, особенно Георгия, все таки я главный наследник всего
того замечательного, чем, при всех его недостатках, так необыкновенно
выделялся для меня из всех известных мне людей отец. Но отец был уже не тот,
что прежде; он, казалось, на все махнул рукой теперь, был чаще всего во
хмелю -- и что должен был испытывать я, видя его постоянно возбужденное
лицо, серый небритый подбородок, величественно взлохмаченную голову,
разбитые туфли, оборванный архалук севастопольских времен? А какую боль
причиняли мне порой мысли о стареющей матери, о подрастающей Оле! Жестокую
жалость испытывал я часто и к самому себе, пообедав, например, одной
окрошкой и возвратясь в свою ком