ироких лестниц столь волшебными, умножающимися в зеркалах
толпами. А потом -- эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее
свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием,
огромные нагие окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых
цветов, пудры, духов, бальной белой лайки -- и все это волнение при виде все
прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой
пары, вылетающей вдруг в эту ширь еще девственной залы, -- пары всегда самой
уверенной в себе, самой ловкой.
Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился съезд,
внизу еще заваливали служителей {299} пахучими шубами, шубками, шинелями,
воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с
гладкой прической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший
легким, всем чужой, одинокий, -- какой-то странно-гордый молодой человек,
состоящий в какой-то странной роли при редакции -- чувствовал себя сперва
так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного
зеркала. Потом делалось все людней и шумней, музыка гремела привычней, в
дверях залы уже теснились, женщин все прибывало, воздух становился гуще,
теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел все смелее, а на мужчин все
заносчивее, скользил в толпе все ритмичней, извинялся, задевая какой-нибудь
фрак или мундир, все вежливей и надменней ...
Потом вдруг видел их, -- вот они, осторожно, с полуулыбками,
пробираются в толпе -- и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и
удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она -- совсем не та! Меня
каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетом
стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток
до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное
выражение лица... только прическа высокая, как у светской красавицы, и в
этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к
измене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней
кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она
передавала веер Авиловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на
плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе,
шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей
вслед.
Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собранная Авилова тоже
удивляла меня на балу своей {300} молодостью, сияющей миловидностью. Это на
балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые,
не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в
ее обращении со мной в эту зиму, -- о том, что она может любить и ревновать
меня.
"Х"
Потом мы надолго расстались.
Началось с того, что неожиданно приехал доктор.
Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции, я вдруг
почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхал
оживленные голоса и смех в столовой. Я приостановился -- что такое? Это,
оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он -- громко, с
оживлением того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и
оставались в нем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным
самочувствием, непрестанным курением и
толпами. А потом -- эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее
свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием,
огромные нагие окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых
цветов, пудры, духов, бальной белой лайки -- и все это волнение при виде все
прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой
пары, вылетающей вдруг в эту ширь еще девственной залы, -- пары всегда самой
уверенной в себе, самой ловкой.
Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился съезд,
внизу еще заваливали служителей {299} пахучими шубами, шубками, шинелями,
воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с
гладкой прической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший
легким, всем чужой, одинокий, -- какой-то странно-гордый молодой человек,
состоящий в какой-то странной роли при редакции -- чувствовал себя сперва
так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного
зеркала. Потом делалось все людней и шумней, музыка гремела привычней, в
дверях залы уже теснились, женщин все прибывало, воздух становился гуще,
теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел все смелее, а на мужчин все
заносчивее, скользил в толпе все ритмичней, извинялся, задевая какой-нибудь
фрак или мундир, все вежливей и надменней ...
Потом вдруг видел их, -- вот они, осторожно, с полуулыбками,
пробираются в толпе -- и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и
удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она -- совсем не та! Меня
каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетом
стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток
до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное
выражение лица... только прическа высокая, как у светской красавицы, и в
этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к
измене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней
кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она
передавала веер Авиловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на
плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе,
шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей
вслед.
Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собранная Авилова тоже
удивляла меня на балу своей {300} молодостью, сияющей миловидностью. Это на
балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые,
не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в
ее обращении со мной в эту зиму, -- о том, что она может любить и ревновать
меня.
"Х"
Потом мы надолго расстались.
Началось с того, что неожиданно приехал доктор.
Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции, я вдруг
почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхал
оживленные голоса и смех в столовой. Я приостановился -- что такое? Это,
оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он -- громко, с
оживлением того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и
оставались в нем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным
самочувствием, непрестанным курением и