тут писать! Что ж все погоду
описывать!
Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка.
Когда она играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Как изнемогала душа
от восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго,
долго! Часто я думал, слушая: "Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду
слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь
радоваться, не делясь с ней этой любовью, радостью!" Но насчет того, что мне
не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя:
-- Надя! -- кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываясь к
соседней комнате. -- Надя, послушай, что он здесь несет!
-- И буду нести! -- восклицал я. -- Три четверти каждой из этих сонат
-- пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут
феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых
ненавистных мне слов! Хуже газетного "чреватый"!
Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его,
все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть
только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше
притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные
свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с
подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит
Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно
прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману
длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые {293}
Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски
негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно
сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с
кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с
черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, -- все это
приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три
погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам
естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий
глаза к небу и выводящий с перекатами: "Ты взойдешь, моя заря", мельник из
"Русалки" с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками,
с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь
истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак!
В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли
всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый
провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в "Записках
сумасшедшего", и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной
койке, в халате, с неумеренно-небритым бабьим лицом, долго, мучительно-долго
молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении,
потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с
нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за
слогом:
"Се-го-дня-шнего дня ..." Вот, на другой день, он еще великолепнее
притворяется Любимом Торцовым, а на третий -- сизоносым, засаленным
Мармеладовым:
"А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к
описывать!
Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка.
Когда она играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Как изнемогала душа
от восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго,
долго! Часто я думал, слушая: "Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду
слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь
радоваться, не делясь с ней этой любовью, радостью!" Но насчет того, что мне
не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя:
-- Надя! -- кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываясь к
соседней комнате. -- Надя, послушай, что он здесь несет!
-- И буду нести! -- восклицал я. -- Три четверти каждой из этих сонат
-- пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут
феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых
ненавистных мне слов! Хуже газетного "чреватый"!
Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его,
все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть
только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше
притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные
свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с
подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит
Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно
прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману
длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые {293}
Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски
негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно
сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с
кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с
черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, -- все это
приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три
погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам
естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий
глаза к небу и выводящий с перекатами: "Ты взойдешь, моя заря", мельник из
"Русалки" с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками,
с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь
истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак!
В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли
всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый
провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в "Записках
сумасшедшего", и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной
койке, в халате, с неумеренно-небритым бабьим лицом, долго, мучительно-долго
молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении,
потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с
нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за
слогом:
"Се-го-дня-шнего дня ..." Вот, на другой день, он еще великолепнее
притворяется Любимом Торцовым, а на третий -- сизоносым, засаленным
Мармеладовым:
"А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к