яблочно-холодное лицо, обнимая под шубкой все то теплое, нежное, что было ее
телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, -- "пусти, я по делу пришла!" --
звонила коридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала
ему...
Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, -- они как-то
вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая что я в
типографии. Авилова спрашивала:
-- Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь мое отношение к нему, он,
конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась... Но дальше-то что?
{297} Я точно в пропасть полетел. Как, я "очень мил", не более! Она
всего-навсего только "увлеклась"! Ответ был еще ужаснее:
-- Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода ...
При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был
кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей
больше не будет в Орле, -- как вдруг она опять заговорила:
-- Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом,
ты его все-таки не знаешь, -- он в тысячу раз лучше, чем кажется...
Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно,
часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние;
однако, легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с
ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся
прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если я
знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет
мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе,
глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца,
белоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались,
разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы,
если на них не страдала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал
жестокие минуты, -- нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой,
совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как
бы пронзавший. Но минуты эти забывались -- стоило только выйти из дома,
дохнуть морозом, увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи
санки...
Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы {298} бальных собраний
какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая
щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно --
это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светом
перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад,
четкий полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги,
топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки в
белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, --
много форм было когда-то в России, -- и все были вызывающе возбуждены своими
чинами, формами, -- я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие
всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним
привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились
предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины
были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле
от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти
по красным коврам ш
телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, -- "пусти, я по делу пришла!" --
звонила коридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала
ему...
Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, -- они как-то
вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая что я в
типографии. Авилова спрашивала:
-- Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь мое отношение к нему, он,
конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась... Но дальше-то что?
{297} Я точно в пропасть полетел. Как, я "очень мил", не более! Она
всего-навсего только "увлеклась"! Ответ был еще ужаснее:
-- Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода ...
При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был
кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей
больше не будет в Орле, -- как вдруг она опять заговорила:
-- Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом,
ты его все-таки не знаешь, -- он в тысячу раз лучше, чем кажется...
Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно,
часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние;
однако, легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с
ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся
прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если я
знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет
мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе,
глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца,
белоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались,
разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы,
если на них не страдала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал
жестокие минуты, -- нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой,
совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как
бы пронзавший. Но минуты эти забывались -- стоило только выйти из дома,
дохнуть морозом, увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи
санки...
Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы {298} бальных собраний
какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая
щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно --
это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светом
перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад,
четкий полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги,
топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки в
белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, --
много форм было когда-то в России, -- и все были вызывающе возбуждены своими
чинами, формами, -- я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие
всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним
привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились
предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины
были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле
от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти
по красным коврам ш