Жизнь Арсеньева


ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее,
крепко {267} натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то
и дело хватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал
старик без шапки, с севалкой через плечо, широко и благородно-щедро поводя
правой рукой, правильными полукружиями осыпая землю зерном.
В Батурине было даже больно от той любви, радости, с которой был
встречен я. Больше всего поразила меня даже не радость матери, а радость
сестры, -- я не чаял такой прелести любви и радости, с которой она, выглянув
в окно, кинулась ко мне на крыльцо. И как она была прелестна вся -- своей
чистотой, юностью, как невинна, свежа была даже своим новеньким платьицем, в
первый раз надетым в этот день ради меня. Очаровал меня и дом -- своей
старинной прекрасной грубостью. В моей комнате все было так, точно я только
что вышел из нее: все на тех же местах, -- даже та наполовину сгоревшая
сальная свеча в железном подсвечнике, которая осталась на письменном столе в
день моего отъезда зимой. Я вошел, посмотрел кругом: черные образа в углу,
за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми и гранатовыми)
видны деревья и небо, -- кое где голубеющее и сыплющее мелким дождем на
зеленеющие ветви и сучья, -- в комнате все несколько сумрачно, просторно,
глубоко ... потолок темный, деревянный, гладкий, из таких же темных, гладких
бревен и стены... гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати ...

"III"

Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти
проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальное растратил.
Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось -- я не придал ему
особого значения. Я все время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой
решительностью. Едучи в Орел, опоздал к пассажирскому поезду -- и тотчас
устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокой железной подножке во
что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чем-то сверх меры
засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их,
негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актеров, подмазаны веки.
Молодой резко гремит железной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, с
громом откидывает заслонку топки, откуда адски вырывается красный огонь, и
размашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает
пальцы ужасающей по своей сальности тряпкой и, швырнув ее, что-то дергает и
что-то повертывает...
Раздается раздирающий уши свист, откуда то горячо обдает и окутывает
ослепляющий пар, оглушает что то вдруг загрохотавшее -- и медленно тянет
вперед... Как дико грохочет этот грохот потом, как все растет и растет наша
сила, прыть, как все вокруг трясется, мотается, прыгает! Застывает,
напряженно каменеет время, ровно трепещет по буграм с боков огненный,
драконий бег -- и как скоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке
после него, в мирной тишине ночи и станции, пахнет лесным {269} ночным
воздухом и из всех окрестных кустов бьет, торжествует, блаженствует
соловьиное пение... В Орле я непристойно нарядился, -- тонкие щегольские
сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с
красным околышем дворянский картуз, -- купил дорогое кавалерийское седло,
которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей,